Сборник аргументов №4 к сочинению-рассуждению ЕГЭ по русскому языку


Калмыцкий республиканский институт повышения квалификации работников образования
Сборник текстов для аргументации
по русскому языку к сочинению ЕГЭ
(часть4)
Составители: Ашкинова Л.П.
Нимеева Л.Д.
Элиста 2015 г.
АННОТАЦИЯ
В сборник вошли отдельные произведения русской литературы небольшого объёма (в основном рассказы, стихотворения), подготовленные для самостоятельной работы учащихся во время подготовки к ЕГЭ по русскому языку,в частности сочинения- рассуждения, и итогового сочинения по литературе. Представленные материалы будут полезны ученикам, библиотекарям, учителям русского языка и литературы, работающим в выпускных классах, да и родителям для семейного чтения.
ПРЕДИСЛОВИЕ
От составителей
Самой важной и трудной частью сочинения является аргументация собственного мнения по указанной проблеме. В этом абзаце работы Вы должны сформулировать свое мнение по проблеме, выделенной Вами, и убедить экспертов в справедливости и обоснованности выдвинутого тезиса. Вы знаете, что в качестве аргументов можно приводить факты из личного жизненного опыта, свидетельства очевидцев, достижения науки, статистику, законы природы, цитаты, высказывания специалистов, литературные примеры (сцены, эпизоды из произведений, стихотворные строки и т.п). Вы также помните, что приведенные Вами аргументы должны работать на ключевую идею сочинения.
На наш взгляд, читательский аргумент необходим, так как он приносит больше всего баллов. Так, 2 балла Вам принесет аргумент, взятый из публицистической, научной или художественной литературы. Пример из литературы равен двум аргументам из жизненного опыта, за который можно получить 1 балл. Если Вы приведете 2 аргумента из читательского опыта или 1 аргумент из читательского опыта + 1 аргумент из жизненного опыта, то получите 3 максимальных балла.
В данном сборнике мы собрали произведения русской литературы небольшого объёма, определили ключевые проблемы каждого из них. Наша цель- помочь тем ребятам, кто в свое время по каким –либо причинам не прочитал программные произведения. Мы думаем, что произведения, представленные в сборнике, за год подготовки к ЕГЭ по русскому языку можно и нужно прочитать: короткие рассказы, небольшие повести, стихотворения (для тех, кто любит поэзию) занимают немного времени для чтения. Кроме того, для убедительной и развернутой аргументации просто необходимо хорошо знать текст произведения: многочисленные банки аргументов из Интернета не дают возможности для интерпретации каких-то деталей. Вы, конечно, согласитесь, что трудно на что-то ссылаться, если не знаешь хорошо текст художественного произведения. Бернард Вербер в «Танатонавтах» высказал такую мысль: «Мир делится на две категории людей: на тех, кто читает книги, и других, которые слушают тех, кто читает». Давайте все-таки читать!
Желаем успехов!
Составители: Ашкинова Л.П., старший преподаватель кафедры русского и иностранных языков, литературы «КРИПКРО»
Нимеева Л.Д., учитель русского языка и литературы МБОУ «Элистинский лицей»
Научный руководитель: Мунчинова Л,Д., к.п.н., ректор БУ ДПО РК «КРИПКРО»
Редакционная коллегия: Тепшинова С.О., к.п.н., проректор по НМР,
Киришова В.Б., заведующая информационно-издательским отделом «КРИПКРО»
Печатается по решению УМС БУ ДПО РК «Калмыцкий республиканский институт повышения квалификации работников образования»
А.Куприн
Тапер
Двенадцатилетняя Тиночка Руднева влетела, как разрывная бомба, в комнату, где ее старшие сестры одевались с помощью двух горничных к сегодняшнему вечеру. Взволнованная, запыхавшаяся, с разлетевшимися кудряшками на лбу, вся розовая от быстрого бега, она была в эту минуту похожа на хорошенького мальчишку.
- Mesdames, а где же тапер? Я спрашивала у всех в доме, и никто ничего не знает. Тот говорит - мне не приказывали, тот говорит - это не мое дело... У нас постоянно, постоянно так, - горячилась Тиночка, топая каблуком о пол. - Всегда что-нибудь перепутают, забудут и потом начинают сваливать друг на друга...
Самая старшая из сестер, Лидия Аркадьевна, стояла перед трюмо. Повернувшись боком к зеркалу и изогнув назад свою прекрасную обнаженную шею, она, слегка прищуривая близорукие глаза, закалывала в волосы чайную розу. Она не выносила никакого шума и относилась к "мелюзге" с холодным и вежливым презрением. Взглянув на отражение Тины в зеркале, она заметила с неудовольствием:
- Больше всего в доме беспорядка делаешь, конечно, ты, - сколько раз я тебя просила, чтобы ты не вбегала, как сумасшедшая, в комнаты.
Тина насмешливо присела и показала зеркалу язык. Потом она обернулась к другой сестре, Татьяне Аркадьевне, около которой возилась на полу модистка, подметывая на живую нитку низ голубой юбки, и затараторила:
- Ну, понятно, что от нашей Несмеяны-царевны ничего, кроме наставлений, не услышишь. Танечка, голубушка, как бы ты там все это устроила. Меня никто не слушается, только смеются, когда я говорю... Танечка, пойдем, пожалуйста, а то ведь скоро шесть часов, через час и елку будем зажигать...
Тина только в этом году была допущена к устройству елки. Не далее как на прошлое рождество ее в это время запирали с младшей сестрой Катей и с ее сверстницами в детскую, уверяя, что в зале нет никакой елки, а что "просто только пришли полотеры". Поэтому понятно, что теперь, когда Тина получила особые привилегии, равнявшие ее некоторым образом со старшими сестрами, она волновалась больше всех, хлопотала и бегала за десятерых, попадаясь ежеминутно кому-нибудь под ноги, и только усиливала общую суету, царившую обыкновенно на праздниках в рудневском доме.
Семья Рудневых принадлежала к одной из самых безалаберных, гостеприимных и шумных московских семей, обитающих испокон века в окрестностях Пресни, Новинского и Конюшков и создавших когда-то Москве ее репутацию хлебосольного города. Дом Рудневых - большой ветхий дом доекатерининской постройки, со львами на воротах, с широким подъездным двором и с массивными белыми колоннами у парадного, - круглый год с утра до поздней ночи кишел народом. Приезжали без всякого предупреждения, "сюрпризом", какие-то соседи по наровчатскому или инсарскому имению, какие-то дальние родственники, которых до сих пор никто в глаза не видал и не слыхал об их существовании, - и гостили по месяцам. К Аркаше и Мите десятками ходили товарищи, менявшие с годами свою оболочку, сначала гимназистами и кадетами, потом юнкерами и студентами и, наконец, безусыми офицерами или щеголеватыми, преувеличенно серьезными помощниками присяжных поверенных. Девочек постоянно навещали подруги всевозможных возрастов, начиная от Катиных сверстниц, приводивших с собою в гости своих кукол, и кончая приятельницами Лидии, которые говорили о Марксе и об аграрной системе и вместе с Лидией стремились на Высшие женские курсы. На праздниках, когда вся эта веселая, задорная молодежь собиралась в громадном рудневском доме, вместе с нею надолго водворялась атмосфера какой-то общей наивной, поэтической и шаловливой влюбленности.
Эти дни бывали днями полной анархии, приводившей в отчаяние прислугу. Все условные понятия о времени, разграниченном, "как у людей", чаем, завтраком, обедом и ужином, смешивались в шумной и беспорядочной суете. В то время когда одни кончали обедать, другие только что начинали пить утренний чай, а третьи целый день пропадали на катке в Зоологическом саду, куда забирали с собой гору бутербродов. Со стола никогда не убирали, и буфет стоял открытым с утра до вечера. Несмотря на это, случалось, что молодежь, проголодавшись совсем в неуказанное время, после коньков или поездки на балаганы, отправляла на кухню депутацию к Акинфычу с просьбой приготовить "что-нибудь вкусненькое". Старый пьяница, но глубокий знаток своего дела, Акинфыч сначала обыкновенно долго не соглашался и ворчал на депутацию. Тогда в ход пускалась тонкая лесть: говорили, что теперь уже перевелись в Москве хорошие повара, что только у стариков и сохранилось еще неприкосновенным уважение к святости кулинарного искусства и так далее. Кончалось тем, что задетый за живое Акинфыч сдавался и, пробуя на большом пальце острие ножа, говорил с напускной суровостью:
- Ладно уж, ладно... будет петь-то... Сколько вас там, галчата?
Ирина Алексеевна Руднева - хозяйка дома - почти никогда не выходила из своих комнат, кроме особенно торжественных, официальных случаев. Урожденная княжна Ознобишина, последний отпрыск знатного и богатого рода, она раз навсегда решила, что общество ее мужа и детей слишком "мескинно" [пошло, от фр. mesquin] и "брютально" [грубо, от brutal (фр.)], и потому равнодушно "иньорировала" [игнорировала (от фр. ignorer)] его, развлекаясь визитами к архиереям и поддержанием знакомства с такими же, как она сама, окаменелыми потомками родов, уходящих в седую древность. Впрочем, мужа своего Ирина Алексеевна не уставала даже и теперь тайно, но мучительно ревновать. И она, вероятно, имела для этого основания, так как Аркадий Николаевич, известный всей Москве гурман, игрок и щедрый покровитель балетного искусства, до сих пор еще, несмотря на свои пятьдесят с лишком лет, не утратил заслуженной репутации дамского угодника, поклонника и покорителя. Даже и теперь его можно было назвать красавцем, когда он, опоздав на десять минут к началу действия и обращая на себя общее внимание, входил в зрительную залу Большого театра - элегантный и самоуверенный, с гордо поставленной на осанистом туловище, породистой, слегка седеющей головой.
Аркадий Николаевич редко показывался домой, потому что обедал он постоянно в Английском клубе, а по вечерам ездил туда же играть в карты, если в театре не шел интересный балет. В качестве главы дома он занимался исключительно тем, что закладывал и перезакладывал то одно, то другое недвижимое имущество, не заглядывая в будущее с беспечностью избалованного судьбой гран-сеньора. Привыкнув с утра до вечера вращаться в большом обществе, он любил, чтобы и в доме у него было шумно и оживленно. Изредка ему нравилось сюрпризом устроить для своей молодежи неожиданное развлечение и самому принять в нем участие. Это случалось большею частью на другой день после крупного выигрыша в клубе.
- Молодые республиканцы! - говорил он, входя в гостиную и сияя своим свежим видом и очаровательной улыбкой. - Вы, кажется, скоро все заснете от ваших серьезных разговоров. Кто хочет ехать со мной за город? Дорога прекрасная: солнце, снег и морозец. Страдающих зубной болью и мировой скорбью прошу оставаться дома под надзором нашей почтеннейшей Олимпиады Савичны...
Посылали за тройками к Ечкину, скакали сломя голову за Тверскую заставу, обедали в "Мавритании" или в "Стрельне" и возвращались домой поздно вечером, к большому неудовольствию Ирины Алексеевны, смотревшей брезгливо на эти "эскапады [проказы - от фр. escapade] дурного тона". Но молодежь нигде так безумно не веселилась, как именно в этих эскападах, под предводительством Аркадия Николаевича.
Неизменное участие принимал ежегодно Аркадий Николаевич и в елке. Этот детский праздник почему-то доставлял ему своеобразное, наивное удовольствие. Никто из домашних не умел лучше его придумать каждому подарок по вкусу, и потому в затруднительных случаях старшие дети прибегали к его изобретательности.
- Папа, ну что мы подарим Коле Радомскому? - спрашивали Аркадия Николаевича дочери. - Он большой такой, гимназист последнего класса... нельзя же ему игрушку...
- Зачем же игрушку? - возражал Аркадий Николаевич. - Самое лучшее купите для него хорошенький портсигар. Юноша будет польщен таким солидным подарком. Теперь очень хорошенькие портсигары продаются у Лукутина. Да, кстати, намекните этому Коле, чтобы он не стеснялся при мне курить. А то давеча, когда я вошел в гостиную, так он папироску в рукав спрятал...
Аркадий Николаевич любил, чтобы у него елка выходила на славу, и всегда приглашал к ней оркестр Рябова. Но в этом году [*] с музыкой произошел целый ряд роковых недоразумений. К Рябову почему-то послали очень поздно; оркестр его, разделяемый на праздниках на три части, оказался уже разобранным. Маэстро в силу давнего знакомства с домом Рудневых обещал, однако, как-нибудь устроить это дело, надеясь, что в другом доме переменят день елки, но по неизвестной причине замедлил ответом, и когда бросились искать в другие места, то во всей Москве не оказалось ни одного оркестра. Аркадий Николаевич рассердился и велел отыскать хорошего тапера, но кому отдал это приказание, он и сам теперь не помнил. Этот "кто-то", наверно, свалил данное ему поручение на другого, другой - на третьего, переврав, по обыкновению, его смысл, а третий в общей сумятице и совсем забыл о нем...
[*] - Рассказ относится к 1885 г. Кстати заметим, что основная фабула его покоится на действительном факте, сообщенном автору в Москве М. А. З-вой, близко знавшей семью, названную в рассказе вымышленной фамилией Рудневых (прим. А. И. Куприна)
Между тем пылкая Тина успела уже взбудоражить весь дом. Почтенная экономка, толстая, добродушная Олимпиада Савична, говорила, что и взаправду барин ей наказывал распорядиться о тапере, если не приедет музыка, и что она об этом тогда же сказала камердинеру Луке. Лука, в свою очередь, оправдывался тем, что его дело ходить около Аркадия Николаевича, а не бегать по городу за фортепьянщиками. На шум прибежала из барышниных комнат горничная Дуняша, подвижная и ловкая, как обезьяна, кокетка и болтунья, считавшая долгом ввязываться непременно в каждое неприятное происшествие. Хотя ее и никто не спрашивал, но она совалась к каждому с жаркими уверениями, что пускай ее бог разразит на этом месте, если она хоть краешком уха что-нибудь слышала о тапере. Неизвестно, чем окончилась бы эта путаница, если бы на помощь не пришла Татьяна Аркадьевна, полная, веселая блондинка, которую вся прислуга обожала за ее ровный характер и удивительное умение улаживать внутренние междоусобицы.
- Одним словом, мы так не кончим до завтрашнего дня, - сказала она своим спокойным, слегка насмешливым, как у Аркадия Николаевича, голосом. - Как бы то ни было, Дуняша сейчас же отправится разыскивать тапера. Покамест ты будешь одеваться, Дуняша, я тебе выпишу из газеты адреса. Постарайся найти поближе, чтобы не задерживать елки, потому что сию минуту начнут съезжаться. Деньги на извозчика возьми у Олимпиады Савичны...
Едва она успела это произнести, как у дверей передней громко затрещал звонок. Тина уже бежала туда стремглав, навстречу целой толпе детишек, улыбающихся, румяных с мороза, запушенных снегом и внесших за собою запах зимнего воздуха, крепкий и здоровый, как запах свежих яблоков. Оказалось, что две большие семьи - Лыковых и Масловских - столкнулись случайно, одновременно подъехав к воротам. Передняя сразу наполнилась говором, смехом, топотом ног и звонкими поцелуями.
Звонки раздавались один за другим почти непрерывно. Приезжали все новые и новые гости. Барышни Рудневы едва успевали справляться с ними. Взрослых приглашали в гостиную, а маленьких завлекали в детскую и в столовую, чтобы запереть их там предательским образом. В зале еще не зажигали огня. Огромная елка стояла посредине, слабо рисуясь в полутьме своими фантастическими очертаниями и наполняя комнату смолистым ароматом. Там и здесь на ней тускло поблескивала, отражая свет уличного фонаря, позолота цепей, орехов и картонажей.
Дуняша все еще не возвращалась, и подвижная, как ртуть, Тина сгорала от нетерпеливого беспокойства. Десять раз подбегала она к Тане, отводила ее в сторону и шептала взволнованно:
- Танечка, голубушка, как же теперь нам быть?.. Ведь это же ни на что не похоже.
Таня сама начинала тревожиться. Она подошла к старшей сестре и сказала вполголоса:
- Я уж не придумаю, что делать. Придется попросить тетю Соню поиграть немного... А потом я ее сама как-нибудь заменю.
- Благодарю покорно, - насмешливо возразила Лидия. - Тетя Соня будет потом нас целый год своим одолжением донимать. А ты так хорошо играешь, что уж лучше совсем без музыки танцевать.
В эту минуту к Татьяне Аркадьевне подошел, неслышно ступая своими замшевыми подошвами, Лука.
- Барышня, Дуняша просит вас на секунду выйти к ним.
- Ну что, привезла? - спросили в один голос все три сестры.
- Пожалуйте-с. Извольте-с посмотреть сами, - уклончиво ответил Лука. - Они в передней... Только что-то сомнительно-с... Пожалуйте.
В передней стояла Дуняша, еще не снявшая шубки, закиданной комьями грязного снега. Сзади ее копошилась в темном углу какая-то маленькая фигурка, разматывавшая желтый башлык, окутывавший ее голову.
- Только, барышня, не браните меня, - зашептала Дуняша, наклоняясь к самому уху Татьяны Аркадьевны. - Разрази меня бог - в пяти местах была и ни одного тапера не застала. Вот нашла этого мальца, да уж и сама не знаю, годится ли. Убей меня бог, только один и остался. Божится, что играл на вечерах и на свадьбах, а я почему могу знать...
Между тем маленькая фигурка, освободившись от своего башлыка и пальто, оказалась бледным, очень худощавым мальчиком в подержанном мундирчике реального училища. Понимая, что речь идет о нем, он в неловкой выжидательной позе держался в своем углу, не решаясь подойти ближе. Наблюдательная Таня, бросив на него украдкой несколько взглядов, сразу определила про себя, что этот мальчик застенчив, беден и самолюбив. Лицо у него было некрасивое, но выразительное и с очень тонкими чертами; несколько наивный вид ему придавали вихры темных волос, завивающихся "гнездышками" по обеим сторонам высокого лба, но большие серые глаза - слишком большие для такого худенького детского лица - смотрели умно, твердо и не по-детски серьезно. По первому впечатлению мальчику можно было дать лет одиннадцать - двенадцать.
Татьяна сделала к нему несколько шагов и, сама стесняясь не меньше его, спросила нерешительно:
- Вы говорите, что вам уже приходилось... играть на вечерах?
- Да... я играл, - ответил он голосом, несколько сиплым от мороза и от робости. - Вам, может быть, оттого кажется, что я такой маленький...
- Ах, нет, вовсе не это... Вам ведь лет тринадцать, должно быть?
- Четырнадцать-с.
- Это, конечно, все равно. Но я боюсь, что без привычки вам будет тяжело.
Мальчик откашлялся.
- О нет, не беспокойтесь... Я уже привык к этому. Мне случалось играть по целым вечерам, почти не переставая...
Таня вопросительно посмотрела на старшую сестру, Лидия Аркадьевна, отличавшаяся странным бессердечием по отношению ко всему загнанному, подвластному и приниженному, спросила со своей обычной презрительной миной:
- Вы умеете, молодой человек, играть кадриль?
Мальчик качнулся туловищем вперед, что должно было означать поклон.
- Умею-с.
- И вальс умеете?
- Да-с.
- Может быть, и польку тоже?
Мальчик вдруг густо покраснел, но ответил сдержанным тоном:
- Да, и польку тоже.
- А лансье? - продолжала дразнить его Лидия.
- Laissez done, Lidie, vous etes impossible [Перестаньте же, Лидия, вы невозможны (фр.)], - строго заметила Татьяна Аркадьевна.
Большие глаза мальчика вдруг блеснули гневом и насмешкой. Даже напряженная неловкость его позы внезапно исчезла.
- Если вам угодно, mademoiselle, - резко повернулся он к Лидии, - то, кроме полек и кадрилей, я играю еще все сонаты Бетховена, вальсы Шопена и рапсодии Листа.
- Воображаю! - деланно, точно актриса на сцене, уронила Лидия, задетая этим самоуверенным ответом.
Мальчик перевел глаза на Таню, в которой он инстинктивно угадал заступницу, и теперь эти огромные глаза приняли умоляющее выражение.
- Пожалуйста, прошу вас... позвольте мне что-нибудь сыграть...
Чуткая Таня поняла, как больно затронула Лидия самолюбие мальчика, и ей стало жалко его. А Тина даже запрыгала на месте и захлопала в ладоши от радости, что эта противная гордячка Лидия сейчас получит щелчок.
- Конечно, Танечка, конечно, пускай сыграет, - упрашивала она сестру, и вдруг со своей обычной стремительностью, схватив за руку маленького пианиста, она потащила его в залу, повторяя: - Ничего, ничего... Вы сыграете, и она останется с носом... Ничего, ничего.
Неожиданное появление Тины, влекшей на буксире застенчиво улыбавшегося реалистика, произвело общее недоумение. Взрослые один за другим переходили в залу, где Тина, усадив мальчика на выдвижной табурет, уже успела зажечь свечи на великолепном шредеровском фортепиано.
Реалист взял наугад одну из толстых, переплетенных в шагрень нотных тетрадей и раскрыл ее. Затем, обернувшись к дверям, в которых стояла Лидия, резко выделяясь своим белым атласным платьем на черном фоне неосвещенной гостиной, он спросил:
- Угодно вам "Rapsodie Hongroise" ["Венгерская рапсодия" - фр.] N 2 Листа?
Лидия пренебрежительно выдвинула вперед нижнюю губу и ничего не ответила. Мальчик бережно положил руки на клавиши, закрыл на мгновение глаза, и из-под его пальцев полились торжественные, величавые аккорды начала рапсодии. Странно было видеть и слышать, как этот маленький человечек, голова которого едва виднелась из-за пюпитра, извлекал из инструмента такие мощные, смелые, полные звуки. И лицо его как будто бы сразу преобразилось, просветлело и стало почти прекрасным; бледные губы слегка полуоткрылись, а глаза еще больше увеличились и сделались глубокими, влажными и сияющими.
Зала понемногу наполнялась слушателями. Даже Аркадий Николаевич, любивший музыку и знавший в ней толк, вышел из своего кабинета. Подойдя к Тане, он спросил ее на ухо:
- Где вы достали этого карапуза?
- Это тапер, папа, - ответила тихо Татьяна Аркадьевна. - Правда, отлично играет?
- Тапер? Такой маленький? Неужели? - удивлялся Руднев. - Скажите пожалуйста, какой мастер! Но ведь это безбожно заставлять его играть танцы.
Когда Таня рассказала отцу о сцене, происшедшей в передней, Аркадий Николаевич покачал головой.
- Да, вот оно что... Ну, что ж делать, нельзя обижать мальчугана. Пускай играет, а потом мы что-нибудь придумаем.
Когда реалист окончил рапсодию, Аркадий Николаевич первый захлопал в ладоши. Другие также принялись аплодировать. Мальчик встал с высокого табурета, раскрасневшийся и взволнованный; он искал глазами Лидию, но ее уже не было в зале.
- Прекрасно играете, голубчик. Большое удовольствие нам доставили, - ласково улыбался Аркадий Николаевич, подходя к музыканту и протягивая ему руку. - Только я боюсь, что вы... как вас величать-то, я не знаю.
- Азагаров, Юрий Азагаров.
- Боюсь я, милый Юрочка, не повредит ли вам играть целый вечер? Так вы, знаете ли, без всякого стеснения скажите, если устанете. У нас найдется здесь кому побренчать. Ну, а теперь сыграйте-ка нам какой-нибудь марш побравурнее.
Под громкие звуки марша из "Фауста" были поспешно зажжены свечи на елке. Затем Аркадий Николаевич собственноручно распахнул настежь двери столовой, где толпа детишек, ошеломленная внезапным ярким светом и ворвавшейся к ним музыкой, точно окаменела в наивно изумленных забавных позах. Сначала робко, один за другим, входили они в залу и с почтительным любопытством ходили кругом елки, задирая вверх свои милые мордочки. Но через несколько минут, когда подарки уже были розданы, зала наполнилась невообразимым гамом, писком и счастливым звонким детским хохотом. Дети точно опьянели от блеска елочных огней, от смолистого аромата, от громкой музыки и от великолепных подарков. Старшим никак не удавалось собрать их в хоровод вокруг елки, потому что то один, то другой вырывался из круга и бежал к своим игрушкам, оставленным кому-нибудь на временное хранение.
Тина, которая после внимания, оказанного ее отцом Азагарову, окончательно решила взять мальчика под свое покровительство, подбежала к нему с самой дружеской улыбкой.
- Пожалуйста, сыграйте нам польку.
Азагаров заиграл, и перед его глазами закружились белые, голубые и розовые платьица, короткие юбочки, из-под которых быстро мелькали белые кружевные панталончики, русые и черные головки в шапочках из папиросной бумаги. Играя, он машинально прислушивался к равномерному шарканью множества ног под такт его музыки, как вдруг необычайное волнение, пробежавшее по всей зале, заставило его повернуть голову ко входным дверям.
Не переставая играть, он увидел, как в залу вошел пожилой господин, к которому, точно по волшебству, приковались глаза всех присутствующих. Вошедший был немного выше среднего роста и довольно широк в кости, но не полн. Держался он с такой изящной, неуловимо небрежной и в то же время величавой простотой, которая свойственна только людям большого света. Сразу было видно, что этот человек привык чувствовать себя одинаково свободно и в маленькой гостиной, и перед тысячной толпой, и в залах королевских дворцов. Всего замечательнее было его лицо - одно из тех лиц, которые запечатлеваются в памяти на всю жизнь с первого взгляда: большой четырехугольный лоб был изборожден суровыми, почти гневными морщинами; глаза, глубоко сидевшие в орбитах, с повисшими над ними складками верхних век, смотрели тяжело, утомленно и недовольно; узкие бритые губы были энергичны и крепко сжаты, указывая на железную волю в характере незнакомца, а нижняя челюсть, сильно выдвинувшаяся вперед и твердо обрисованная, придавала физиономии отпечаток властности и упорства. Общее впечатление довершала длинная грива густых, небрежно заброшенных назад волос, делавшая эту характерную, гордую голову похожей на львиную...
Юрий Азагаров решил в уме, что новоприбывший гость, должно быть, очень важный господин, потому что даже чопорные пожилые дамы встретили его почтительными улыбками, когда он вошел в залу, сопровождаемый сияющим Аркадием Николаевичем. Сделав несколько общих поклонов, незнакомец быстро прошел вместе с Рудневым в кабинет, но Юрий слышал, как он говорил на ходу о чем-то просившему его хозяину:
- Пожалуйста, добрейший мой Аркадий Николаевич, не просите. Вы знаете, как мне больно вас огорчать отказом...
- Ну хоть что-нибудь, Антон Григорьевич. И для меня и для детей это будет навсегда историческим событием, - продолжал просить хозяин.
В это время Юрия попросили играть вальс, и он не услышал, что ответил тот, кого называли Антоном Григорьевичем. Он играл поочередно вальсы, польки и кадрили, но из его головы не выходило царственное лицо необыкновенного гостя. И тем более он был изумлен, почти испуган, когда почувствовал на себе чей-то взгляд, и, обернувшись вправо, он увидел, что Антон Григорьевич смотрит на него со скучающим и нетерпеливым видом и слушает, что ему говорит на ухо Руднев.
Юрий понял, что разговор идет о нем, и отвернулся от них в смущении, близком к непонятному страху. Но тотчас же, в тот же самый момент, как ему казалось потом, когда он уже взрослым проверял свои тогдашние ощущения, над его ухом раздался равнодушно-повелительный голос Антона Григорьевича:
- Сыграйте, пожалуйста, еще раз рапсодию No 2.
Он заиграл, сначала робко, неуверенно, гораздо хуже, чем он играл в первый раз, но понемногу к нему вернулись смелость и вдохновение. Присутствие того, властного и необыкновенного человека почему-то вдруг наполнило его душу артистическим волнением и придало его пальцам исключительную гибкость и послушность. Он сам чувствовал, что никогда еще не играл в своей жизни так хорошо, как в этот раз, и, должно быть, не скоро будет еще так хорошо играть.
Юрий не видел, как постепенно прояснялось хмурое чело Антона Григорьевича и как смягчалось мало-помалу строгое выражение его губ, но когда он кончил при общих аплодисментах и обернулся в ту сторону, то уже не увидел этого привлекательного и странного человека. Зато к нему подходил с многозначительной улыбкой, таинственно подымая вверх брови, Аркадий Николаевич Руднев.
- Вот что, голубчик Азагаров, - заговорил почти шепотом Аркадий Николаевич, - возьмите этот конвертик, спрячьте в карман и не потеряйте, - в нем деньги. А сами идите сейчас же в переднюю и одевайтесь. Вас довезет Антон Григорьевич.
- Но ведь я могу еще хоть целый вечер играть, - возразил было мальчик.
- Тсс!.. - закрыл глаза Руднев. - Да неужели вы не узнали его? Неужели вы не догадались, кто это?
Юрий недоумевал, раскрывая все больше и больше свои огромные глаза. Кто же это мог быть, этот удивительный человек?
- Голубчик, да ведь это Рубинштейн. Понимаете ли, Антон Григорьевич Рубинштейн! И я вас, дорогой мой, от души поздравляю и радуюсь, что у меня на елке вам совсем случайно выпал такой подарок. Он заинтересован вашей игрой...
Реалист в поношенном мундире давно уже известен теперь всей России как один из талантливейших композиторов, а необычайный гость с царственным лицом еще раньше успокоился навсегда, от своей бурной, мятежной жизни, жизни мученика и триумфатора. Но никогда и никому Азагаров не передавал тех священных слов, которые ему говорил, едучи с ним в санях, в эту морозную рождественскую ночь, его великий учитель.
1900
А.Экзюпери Маленький принц (отрывки)
VIII
Очень скоро я лучше узнал этот цветок. На планете Маленького принца
всегда росли простые, скромные цветы - у них было мало лепестков, они
занимали совсем мало места и никого не беспокоили. Они раскрывались
поутру в траве и под вечер увядали. А этот пророс однажды из зерна,
занесенного неведомо откуда, и Маленький принц не сводил глаз с
крохотного ростка, не похожего на все остальные ростки и былинки. Вдруг
это какая-нибудь новая разновидность баобаба? Но кустик быстро перестал
тянуться ввысь, и на нем появился бутон. Маленький принц никогда еще не
видал таких огромных бутонов и предчувствовал, что увидит чудо. А
неведомая гостья, еще скрытая в стенах своей зеленой комнатки, все
готовилась, все прихорашивалась. Она заботливо подбирала краски. Она
наряжалась неторопливо, один за другим примеряя лепестки. Она не желала
явиться на свет встрепанной, точно какой-нибудь мак. Она хотела
показаться во всем блеске своей красоты. Да, это была ужасная кокетка!
Таинственные приготовления длились день за днем. И вот наконец, однажды
утром, едва взошло солнце, лепестки раскрылись.
И красавица, которая столько трудов положила, готовясь к этой
минуте, сказала, позевывая:
- Ах, я насилу проснулась... Прошу извинить... Я еще совсем
растрепанная...
Маленький принц не мог сдержать восторга:
- Как вы прекрасны!
- Да, правда? - был тихий ответ. - И заметьте, я родилась вместе
с солнцем.
Маленький принц, конечно, догадался, что удивительная гостья не
страдает избытком скромности, зато она была так прекрасна, что дух
захватывало!
А она вскоре заметила:
- Кажется, пора завтракать. Будьте так добры, позаботьтесь обомне...
Маленький принц очень смутился, разыскал лейку и полил цветок
ключевой водой.
Скоро оказалось, что красавица горда и обидчива, и Маленький принц
совсем с нею измучился. У нее было четыре шипа, и однажды она сказала
ему:
- Пусть приходят тигры, не боюсь я их когтей!
- На моей планете тигры не водятся, - возразил Маленький принц. -
И потом, тигры не едят траву.
- Я не трава, - обиженно заметил цветок.
- Простите меня...
- Нет, тигры мне не страшны, но я ужасно боюсь сквозняков. У вас
нет ширмы?
"Растение, а боится сквозняков... очень странно... - подумал
Маленький принц. - Какой трудный характер у этого цветка".
- Когда настанет вечер, накройте меня колпаком. У вас тут слишком
холодно. Очень неуютная планета. Там, откуда я прибыла...
Она не договорила. Ведь ее занесло сюда, когда она была еще
зернышком. Она ничего не могла знать о других мирах. Глупо лгать,
когда тебя так легко уличить! Красавица смутилась, потом кашлянула
раз-другой, чтобы Маленький принц почувствовал, как он перед нею
виноват:
- Где же ширма?
- Я хотел пойти за ней, но не мог же я вас не дослушать!
Тогда она закашляла сильнее: пускай его все-таки помучит совесть!
Хотя Маленький принц и полюбил прекрасный цветок и рад был ему
служить, но вскоре в душе его пробудились сомнения. Пустые слова он
принимал близко к сердцу и стал чувствовать себя очень несчастным.
- Напрасно я ее слушал, - доверчиво сказал он мне однажды. -
Никогда не надо слушать, что говорят цветы. Надо просто смотреть на них
и дышать их ароматом. Мой цветок напоил благоуханием всю мою планету,
а я не умел ему радоваться. Эти разговоры о когтях и тиграх... Они
должны бы меня растрогать, а я разозлился...
И еще он признался:
- Ничего я тогда не понимал! Надо было судить не по словам, а поделам. Она дарила мне свой аромат, озаряла мою жизнь. Я не должен был
бежать. За этими жалкими хитростями и уловками я должен был угадать
нежность. Цветы так непоследовательны! Но я был слишком молод, я еще
не умел любить.
IX
Как я понял, он решил странствовать с перелетными птицами. В
последнее утро он старательней обычного прибрал свою планету. Он
заботливо прочистил действующие вулканы. У него было два действующих
вулкана. На них очень удобно по утрам разогревать завтрак. Кроме
того, у него был еще один потухший вулкан. Но, сказал он, мало ли что
может случиться! Поэтому он прочистил и потухший вулкан тоже. Когда
вулканы аккуратно чистишь, они горят ровно и тихо, без всяких
извержений. Извержение вулкана - это все равно что пожар в печной
трубе, когда там загорится сажа. Конечно, мы, люди на земле, слишком
малы и не можем прочищать наши вулканы. Вот почему они доставляют нам
столько неприятностей.
Не без грусти Маленький принц вырвал также последние ростки
баобабов. Он думал, что никогда не вернется. Но в это утро привычнаяработа доставляла ему необыкновенное удовольствие. А когда он впоследний раз полил и собрался накрыть колпаком чудесный цветок, ему
даже захотелось плакать.
- Прощайте, - сказал он.
Красавица не ответила.
- Прощайте, - повторил Маленький принц.
Она кашлянула. Но не от простуды.
- Я была глупая, - сказала она наконец. - Прости меня. И
постарайся быть счастливым.
И ни слова упрека. Маленький принц был очень удивлен. Он застыл,
смущенный и растерянный, со стеклянным колпаком в руках. Откуда эта
тихая нежность?
- Да, да, я люблю тебя, - услышал он. - Моя вина, что ты этого не
знал. Да это и не важно. Но ты был такой же глупый, как и я. Постарайся
быть счастливым... Оставь колпак, он мне больше не нужен.
- Но ветер...
- Не так уж я простужена... Ночная свежесть пойдет мне на пользу.
Ведь я - цветок.
- Но звери, насекомые...
- Должна же я стерпеть двух-трех гусениц, если хочу познакомиться сбабочками. Они, должно быть, прелестны. А то кто же станет меня
навещать? Ты ведь будешь далеко. А больших зверей я не боюсь. У меня
тоже есть когти.
И она в простоте душевной показала свои четыре шипа. Потом
прибавила:
- Да не тяни же, это невыносимо! Решил уйти - так уходи.
Она не хотела, чтобы Маленький принц видел, как она плачет. Это
был очень гордый цветок...
X
Ближе всего к планете Маленького принца были астероиды 325, 326,
327, 328, 329 и 330. Вот он и решил для начала посетить их: надо же
найти себе занятие, да и поучиться чему-нибудь.
На первом астероиде жил король. Облаченный в пурпур и горностай,
он восседал на троне - очень простом и все же величественном.
- А, вот и подданный! - воскликнул король, увидав Маленького
принца.
"Как же он меня узнал? - подумал Маленький принц. - Ведь он
видит меня в первый раз!"
Он не знал, что короли смотрят на мир очень упрощенно: для них
все люди - подданные.
- Подойди, я хочу тебя рассмотреть, - сказал король, ужасно гордый
тем, что он может быть для кого-то королем.
Маленький принц оглянулся - нельзя ли где-нибудь сесть, но
великолепная горностаевая мантия покрывала всю планету. Пришлось стоять,
а он так устал... и вдруг он зевнул.
- Этикет не разрешает зевать в присутствии монарха, - сказал
король. - Я запрещаю тебе зевать.
- Я нечаянно, - ответил Маленький принц, очень смущенный. - Я долго
был в пути и совсем не спал...
- Ну, тогда я повелеваю тебе зевать, - сказал король. - Многие
годы я не видел, чтобы кто-нибудь зевал. Мне это даже любопытно. Итак,
зевай! Таков мой приказ.
- Но я робею... я больше не могу... - вымолвил Маленький принц и
весь покраснел.
- Гм, гм... Тогда... Тогда я повелеваю тебе то зевать, то...
Король запутался и, кажется, даже немного рассердился.
Ведь для короля самое важное - чтобы ему повиновались
беспрекословно. Непокорства он бы не потерпел. Это был абсолютный
монарх. Но он был очень добр, а потому отдавал только разумныеприказания.
"Если я повелю своему генералу обернуться морской чайкой, -
говаривал он, - и если генерал не выполнит приказа, это будет не его
вина, а моя".
- Можно мне сесть? - робко спросил Маленький принц.
- Повелеваю: сядь! - отвечал король и величественно подобрал
одну полу своей горностаевой мантии.
Но Маленький принц недоумевал. Планетка такая крохотная. Чем же
правит этот король?
- Ваше величество, - начал он, - могу ли я вас спросить...
- Повелеваю: спрашивай! - поспешно сказал король.
- Ваше величество... чем вы правите?
- Всем, - просто ответил король.
- Всем?
Король повел рукою, скромно указывая на свою планету, а также и надругие планеты, и на звезды.
- И всем этим вы правите? - переспросил Маленький принц.
- Да, - отвечал король.
Ибо он был поистине полновластный монарх и не знал никакихпределов и ограничений.
- И звезды вам повинуются? - спросил Маленький принц.
- Ну конечно, - отвечал король. - Звезды повинуются мгновенно. Я
не терплю непослушания.
Маленький принц был восхищен. Вот бы ему такое могущество! Он бы
тогда любовался закатом солнца не сорок четыре раза в день, а семьдесят
два, а то и сто, и двести раз, и при этом ему даже не приходилось бы
передвигать стул с места на место! Тут он снова загрустил, вспоминая
свою покинутую планету, и набравшись храбрости, попросил короля:
- Мне хотелось бы поглядеть на заход солнца... Пожалуйста,
сделайте милость, повелите солнцу закатиться...
- Если я прикажу какому-нибудь генералу порхать бабочкой с цветка
на цветок, или сочинить трагедию, или обернуться морской чайкой и
генерал не выполнит приказа, кто будет в этом виноват - он или я?
- Вы, ваше величество, - ни минуты не колеблясь, ответил Маленький
принц.
- Совершенно верно, - подтвердил король. - С каждого надо
спрашивать то, что он может дать. Власть прежде всего должна быть
разумной. Если ты повелишь своему народу броситься в море, он устроит
революцию. Я имею право требовать послушания, потому что веления мои
разумны.
- А как же заход солнца? - напомнил Маленький принц: раз о
чем-нибудь спросив, он уже не отступался, пока не получал ответа.
- Будет тебе и заход солнца. Я потребую, чтобы солнце зашло. Но
сперва дождусь благоприятных условий, ибо в этом и состоит мудрость
правителя.
- А когда условия будут благоприятные? - осведомился Маленький
принц.
- Гм, гм, - ответил король, листая толстый календарь. - Это
будет... Гм, гм... Сегодня это будет в семь часов сорок минут вечера.
И тогда ты увидишь, как точно исполнится мое повеление.
Маленький принц зевнул. Жаль, что тут не поглядишь на заход
солнца, когда хочется! И, по правде говоря, ему стало скучновато.
- Мне пора, - сказал он королю. - Больше мне здесь нечего делать.
- Останься! - сказал король: он был очень горд тем, что у него
нашелся подданный, и не хотел с ним расставаться. - Останься, я назначу
тебя министром.
- Министром чего?
- Ну... юстиции.
- Но ведь здесь некого судить!
- Как знать, - возразил король. - Я еще не осмотрел всего моего
королевства. Я очень стар, для кареты у меня нет места, а ходить
пешком так утомительно...
Маленький принц наклонился и еще раз заглянул на другую сторону
планеты.
- Но я уже смотрел! - воскликнул он. - Там тоже никого нет.
- Тогда суди сам себя, - сказал король. - Это самое трудное.
Себя судить куда трудней, чем других. Если ты сумеешь правильно судить
себя, значит, ты поистине мудр.
- Сам себя я могу судить где угодно, - сказал Маленький принц. -
Для этого мне незачем оставаться у вас.
- Гм, гм... - сказал король. - Мне кажется, где-то на моей планете
живет старая крыса. Я слышу, как она скребется по ночам. Ты мог бы
судить эту старую крысу. Время от времени приговаривай ее к смертной
казни. От тебя будет зависеть ее жизнь. Но потом каждый раз надо
будет ее помиловать. Надо беречь старую крысу, она ведь у нас одна.
- Не люблю я выносить смертные приговоры, - сказал Маленький
принц. - И вообще мне пора.
- Нет, не пора, - возразил король.
Маленький принц уже совсем собрался в дорогу, но ему не хотелось
огорчать старого монарха.
- Если вашему величеству угодно, чтобы ваши повеления
беспрекословно исполнялись, - сказал он, - вы могли бы отдать
благоразумное приказание. Например, повелите мне пуститься в путь, не
мешкая ни минуты... Мне кажется, условия для этого самые что ни на есть
благоприятные.
Король не отвечал, и Маленький принц немного помедлил внерешимости, потом вздохнул и отправился в путь.
- Назначаю тебя послом! - поспешно крикнул вдогонку ему король.
И вид у него при этом был такой, точно он не потерпел бы никакихвозражений.
"Странный народ эти взрослые", - сказал себе Маленький принц,
продолжая путь.
XI
На второй планете жил честолюбец.
- О, вот и почитатель явился! - воскликнул он, еще издали завидев
Маленького принца.
Ведь тщеславным людям кажется, что все ими восхищаются.
- Добрый день, - сказал Маленький принц. - Какая у вас забавная
шляпа.
- Это чтобы раскланиваться, - объяснил честолюбец. - Чтобы
раскланиваться, когда меня приветствуют. К несчастью, сюда никто не
заглядывает.
- Вот как? - промолвил Маленький принц: он ничего не понял.
- Похлопай-ка в ладоши, - сказал ему честолюбец.
Маленький принц захлопал в ладоши. Честолюбец снял шляпу и скромно
раскланялся.
"Здесь веселее, чем у старого короля", - подумал Маленький принц.
И опять стал хлопать в ладоши. А честолюбец опять стал раскланиваться,
снимая шляпу.
Так минут пять подряд повторялось одно и то же, и Маленькому
принцу это наскучило.
- А что надо сделать, чтобы шляпа упала? - спросил он.
Но честолюбец не слышал. Тщеславные люди глухи ко всему, кромепохвал.
- Ты и в самом деле мой восторженный почитатель? - спросил он
Маленького принца.
- А как это - почитать?
- Почитать значит признавать, что на этой планете я всех
красивее, всех наряднее, всех богаче и всех умней.
- Да ведь на твоей планете больше и нет никого!
- Ну, доставь мне удовольствие, все равно восхищайся мною!
- Я восхищаюсь, - сказал Маленький принц, слегка пожав плечами, -
но что тебе от этого за радость?
И он сбежал от честолюбца.
"Право же, взрослые - очень странные люди", - простодушно подумал
он, пускаясь в путь.
XIV
Пятая планета была очень занятная. Она оказалась меньше всех. На
ней только и помещалось что фонарь да фонарщик. Маленький принц никак
не мог понять, для чего на крохотной, затерявшейся в небе планетке, где
нет ни домов, ни жителей, нужны фонарь и фонарщик. Но он подумал:
"Может быть, этот человек и нелеп. Но он не так нелеп, как король,
честолюбец, делец и пьяница. В его работе все-таки есть смысл. Когда
он зажигает свой фонарь - как будто рождается еще одна звезда или
цветок. А когда он гасит фонарь - как будто звезда или цветок
засыпают. Прекрасное занятие. Это по-настоящему полезно, потому что
красиво".
И, поравнявшись с этой планеткой, он почтительно поклонился
фонарщику.
- Добрый день, - сказал он. - Почему ты сейчас погасил фонарь?
- Такой уговор, - ответил фонарщик. - Добрый день.
- А что это за уговор?
- Гасить фонарь. Добрый вечер.
И он снова засветил фонарь.
- Зачем же ты опять его зажег?
- Такой уговор, - повторил фонарщик.
- Не понимаю, - признался Маленький принц.
- И понимать нечего, - сказал фонарщик, - уговор есть уговор.
Добрый день.
И погасил фонарь.
Потом красным клетчатым платком утер пот со лба и сказал:
- Тяжкое у меня ремесло. Когда-то это имело смысл. Я гасил
фонарь по утрам, а вечером опять зажигал. У меня оставался день, чтобы
отдохнуть, и ночь, что бы выспаться...
- А потом уговор переменился?
- Уговор не менялся, - сказал фонарщик. - В том-то и беда! Моя
планета год от году вращается все быстрее, а уговор остается прежний.
- И как же теперь? - спросил Маленький принц.
- Да вот так. Планета делает полный оборот за одну минуту, и у
меня нет ни секунды передышки. Каждую минуту я гашу фонарь и опять его
зажигаю.
- Вот забавно! Значит, у тебя день длится всего одну минуту!
- Ничего тут нет забавного, - возразил фонарщик. - Мы с тобой
разговариваем уже целый месяц.
- Целый месяц?!
- Ну да. Тридцать минут. Тридцать дней. Добрый вечер!
И он опять засветил фонарь.
Маленький принц смотрел на фонарщика, и ему все больше нравился
этот человек, который был так верен своему слову. Маленький принц
вспомнил, как он когда-то переставлял стул с места на место, чтобы
лишний раз поглядеть на закат солнца. И ему захотелось помочь другу.
- Послушай, - сказал он фонарщику, - я знаю средство: ты можешь
отдыхать, когда только захочешь...
- Мне все время хочется отдыхать, - сказал фонарщик.
Ведь можно быть верным слову и все-таки ленивым.
- Твоя планетка такая крохотная, - продолжал Маленький принц, - ты
можешь обойти ее в три шага. И просто нужно идти с такой скоростью,
чтобы все время оставаться на солнце. Когда захочется отдохнуть, ты
просто все иди, иди... И день будет тянуться столько времени, сколько
ты пожелаешь.
- Ну, от этого мне мало толку, - сказал фонарщик. - Больше всего
на свете я люблю спать.
- Тогда плохо твое дело, - посочувствовал Маленький принц.
- Плохо мое дело, - подтвердил фонарщик. - Добрый день.
И погасил фонарь.
"Вот человек, - сказал себе Маленький принц, продолжая путь, - вот
человек, которого все стали бы презирать - и король, и честолюбец, и
пьяница, и делец. А между тем из них всех он один, по-моему, не смешон.
Может быть, потому, что он думает не только о себе".
Маленький принц вздохнул.
"Вот бы с кем подружиться, - подумал он еще. - Но его планетка уж
очень крохотная. Там нет места для двоих..."
Он не смел себе признаться в том, что больше всего жалеет об этой
чудесной планетке еще по одной причине: за двадцать четыре часа на ней
можно любоваться закатом тысячу четыреста сорок раз!
XV
Шестая планета была в десять раз больше предыдущей. На ней жил
старик, который писал толстенные книги.
- Смотрите-ка! Вот прибыл путешественник! - воскликнул он, заметив
Маленького принца.
Маленький принц сел на стол, чтобы отдышаться. Он уже столько
странствовал!
- Откуда ты? - спросил его старик.
- Что это за огромная книга? - спросил Маленький принц. - Что вы
здесь делаете?
- Я географ, - ответил старик.
- А что такое географ?
- Это ученый, который знает, где находятся моря, реки, города,
горы и пустыни.
- Как интересно! - сказал Маленький принц. - Вот это - настоящее
дело!
И он окинул взглядом планету географа. Никогда еще он не видал
такой величественной планеты!
- Ваша планета очень красивая, - сказал он. - А океаны у вас есть?
- Этого я не знаю, - сказал географ.
- О-о-о... - разочарованно протянул Маленький принц. - А горы
есть?
- Не знаю, - повторил географ.
- А города, реки, пустыни?
- И этого я тоже не знаю.
- Но ведь вы географ!
- Вот именно, - сказал старик. - Я географ, а не путешественник.
Мне ужасно не хватает путешественников. Ведь не географы ведут счет
городам, рекам, горам, морям, океанам и пустыням. Географ - слишком
важное лицо, ему некогда разгуливать. Он не выходит из своего кабинета.
Но он принимает у себя путешественников и записывает их рассказы. И если
кто-нибудь из них расскажет что-нибудь интересное, географ наводит
справки и проверяет, порядочный ли человек этот путешественник.
- А зачем?
- Да ведь если путешественник станет врать, в учебниках географии
все перепутается. И если он выпивает лишнее - тоже беда.
- А почему?
- Потому, что у пьяниц двоится в глазах. И там, где на самом деле
одна гора, географ отметит две.
- Я знал одного человека... Из него вышел бы плохой
путешественник, - заметил Маленький принц.
- Очень возможно. Так вот, если окажется, что путешественник -
человек порядочный, тогда проверяют его открытие.
- Как проверяют? Идут и смотрят?
- Ну нет. Это слишком сложно. Просто требуют, чтобы
путешественник представил доказательства. Например, если он открыл
большую гору, пускай принесет с нее большие камни.
Географ вдруг пришел в волнение:
- Но ты ведь и сам путешественник! Ты явился издалека! Расскажи
мне о своей планете!
И он раскрыл толстенную книгу и очинил карандаш. Рассказы
путешественников сначала записывают карандашом. И только после того
как путешественник представит доказательства, можно записать его
рассказ чернилами.
- Слушаю тебя, - сказал географ.
- Ну, у меня там не так уж интересно, - промолвил Маленький принц.
- У меня все очень маленькое. Есть три вулкана. Два действуют, а один
давно потух. Но мало ли что может случиться...
- Да, все может случиться, - подтвердил географ.
- Потом у меня есть цветок.
- Цветы мы не отмечаем, - сказал географ.
- Почему?! Это ведь самое красивое!
- Потому, что цветы эфемерны.
- Как это - эфемерны?
- Книги по географии - самые драгоценные книги на свете, -
объяснил географ. - Они никогда не устаревают. Ведь это очень редкийслучай, чтобы гора сдвинулась с места. Или чтобы океан пересох. Мы
пишем о вещах вечных и неизменных.
- Но потухший вулкан может проснуться, - прервал Маленький принц.
- А что такое "эфемерный"?
- Потух вулкан или действует, это для нас, географов, не имеет
значения, - сказал географ. - Важно одно: гора. Она не меняется.
- А что такое "эфемерный"? - спросил Маленький принц, который, раз
задав вопрос, не успокаивался, пока не получал ответа.
- Это значит: тот, что должен скоро исчезнуть.
- И мой цветок должен скоро исчезнуть?
- Разумеется.
"Моя краса и радость недолговечна, - сказал себе Маленький принц,
- и ей нечем защищаться от мира, у нее только и есть что четыре шипа.
А я бросил ее, и она осталась на моей планете совсем одна!"
Это впервые он пожалел о покинутом цветке. Но тут же мужество
вернулось к нему.
- Куда вы посоветуете мне отправиться? - спросил он географа.
- Посети планету Земля, - отвечал географ. - У нее неплохаярепутация...
И Маленький принц пустился в путь, но мысли его были о покинутомцветке.
ХX Долго шел Маленький принц через пески, скалы и снега и, наконец,
набрел на дорогу. А все дороги ведут к людям.
- Добрый день, - сказал он.
Перед ним был сад, полный роз.
- Добрый день, - отозвались розы.
И Маленький принц увидел, что все они похожи на его цветок.
- Кто вы? - спросил он, пораженный.
- Мы - розы, - отвечали розы.
- Вот как... - промолвил Маленький принц.
И почувствовал себя очень-очень несчастным. Его красавица
говорила ему, что подобных ей нет во всей вселенной. И вот перед ним
пять тысяч точно таких же цветов в одном только саду!
"Как бы она рассердилась, если бы увидела их! - подумал Маленький
принц. - Она бы ужасно раскашлялась и сделала вид, что умирает, лишь
бы не показаться смешной. А мне пришлось бы ходить за ней, как забольной, ведь иначе она и вправду бы умерла, лишь бы унизить и меня
тоже..."
А потом он подумал: "Я-то воображал, что владею единственным в мире
цветком, какого больше ни у кого и нигде нет, а это была самая
обыкновенная роза. Только всего у меня и было что простая роза да три
вулкана ростом мне по колено, и то один из них потух и, может быть,
навсегда... какой же я после этого принц..."
Он лег в траву и заплакал.
XXI
Вот тут-то и появился Лис.
- Здравствуй, - сказал он.
- Здравствуй, - вежливо ответил Маленький принц и оглянулся, но
никого не увидел.
- Я здесь, - послышался голос. - Под яблоней...
- Кто ты? - спросил Маленький принц. - Какой ты красивый!
- Я - Лис, - сказал Лис.
- Поиграй со мной, - попросил Маленький принц. - Мне так
грустно...
- Не могу я с тобой играть, - сказал Лис. - Я не приручен.
- Ах, извини, - сказал Маленький принц.
Но, подумав, спросил:
- А как это - приручить?
- Ты не здешний, - заметил Лис. - Что ты здесь ищешь?
- Людей ищу, - сказал Маленький принц. - А как это - приручить?
- У людей есть ружья, и они ходят на охоту. Это очень неудобно! И
еще они разводят кур. Только этим они и хороши. Ты ищешь кур?
- Нет, - сказал Маленький принц. - Я ищу друзей. А как это -
приручить?
- Это давно забытое понятие, - объяснил Лис. - Оно означает:
создать узы.
- Узы?
- Вот именно, - сказал Лис. - Ты для меня пока всего лишь маленький
мальчик, точно такой же, как сто тысяч других мальчиков. И ты мне не
нужен. И я тебе тоже не нужен. Я для тебя всего только лисица, точно
такая же, как сто тысяч других лисиц. Но если ты меня приручишь, мы
станем нужны друг другу. Ты будешь для меня единственным в целом свете.
И я буду для тебя один в целом свете...
- Я начинаю понимать, - сказал Маленький принц. - Была одна
роза... наверно, она меня приручила...
- Очень возможно, - согласился Лис. - На Земле чего только не
бывает.
- Это было не на Земле, - сказал Маленький принц.
Лис очень удивился:
- На другой планете?
- Да.
- А на той планете есть охотники?
- Нет.
- Как интересно! А куры есть?
- Нет.
- Нет в мире совершенства! - вздохнул Лис.
Но потом он вновь заговорил о том же:
- Скучная у меня жизнь. Я охочусь за курами, а люди охотятся замною. Все куры одинаковы, и люди все одинаковы. И живется мне
скучновато. Но если ты меня приручишь, моя жизнь словно солнцем
озарится. Твои шаги я стану различать среди тысяч других. Заслышав
людские шаги, я всегда убегаю и прячусь. Но твоя походка позовет меня,
точно музыка, и я выйду из своего убежища. И потом - смотри! Видишь,
вон там, в полях, зреет пшеница? Я не ем хлеба. Колосья мне не нужны.
Пшеничные поля ни о чем мне не говорят. И это грустно! Но у тебя
золотые волосы. И как чудесно будет, когда ты меня приручишь! Золотая
пшеница станет напоминать мне тебя. И я полюблю шелест колосьев наветру...
Лис замолчал и долго смотрел на Маленького принца. Потом сказал:
- Пожалуйста... приручи меня!
- Я бы рад, - отвечал Маленький принц, - но у меня так мало
времени. Мне еще надо найти друзей и узнать разные вещи.
- Узнать можно только те вещи, которые приручишь, - сказал Лис. -
У людей уже не хватает времени что-либо узнавать. Они покупают вещи
готовыми в магазинах. Но ведь нет таких магазинов, где торговали бы
друзьями, и потому люди больше не имеют друзей. Если хочешь, чтобы у
тебя был друг, приручи меня!
- А что для этого надо делать? - спросил Маленький принц.
- Надо запастись терпеньем, - ответил Лис. - Сперва сядь вон там,
поодаль, на траву - вот так. Я буду на тебя искоса поглядывать, а ты
молчи. Слова только мешают понимать друг друга. Но с каждым днем садись
немножко ближе...
Назавтра Маленький принц вновь пришел на то же место.
- Лучше приходи всегда в один и тот же час, - попросил Лис. - Вот,
например, если ты будешь приходить в четыре часа, я уже с трех часов
почувствую себя счастливым. И чем ближе к назначенному часу, тем
счастливее. В четыре часа я уже начну волноваться и тревожиться. Я узнаю
цену счастью! А если ты приходишь всякий раз в другое время, я не знаю,
к какому часу готовить свое сердце... Нужно соблюдать обряды.
- А что такое обряды? - спросил Маленький принц.
- Это тоже нечто давно забытое, - объяснил Лис. - Нечто такое,
отчего один какой-то день становится не похож на все другие дни, один
час - на все другие часы. Вот, например, у моих охотников есть такой
обряд: по четвергам они танцуют с деревенскими девушками. И какой же это
чудесный день - четверг! Я отправляюсь на прогулку и дохожу до самого
виноградника. А если бы охотники танцевали когда придется, все дни были
бы одинаковы и я никогда не знал бы отдыха.
Так Маленький принц приручил Лиса. И вот настал час прощанья.
- Я буду плакать о тебе, - вздохнул Лис.
- Ты сам виноват, - сказал Маленький принц. - Я ведь не хотел,
чтобы тебе было больно, ты сам пожелал, чтобы я тебя приручил...
- Да, конечно, - сказал Лис.
- Но ты будешь плакать!
- Да, конечно.
- Значит, тебе от этого плохо.
- Нет, - возразил Лис, - мне хорошо. Вспомни, что я говорил прозолотые колосья.
Он умолк. Потом прибавил:
- Поди взгляни еще раз на розы. Ты поймешь, что твоя роза -
единственная в мире. А когда вернешься, чтобы проститься со мной, я
открою тебе один секрет. Это будет мой тебе подарок.
Маленький принц пошел взглянуть на розы.
- Вы ничуть не похожи на мою розу, - сказал он им. - Вы еще
ничто. Никто вас не приручил, и вы никого не приручили. Таким был
прежде мой Лис. Он ничем не отличался от ста тысяч других лисиц. Но я
с ним подружился, и теперь он - единственный в целом свете.
Розы очень смутились.
- Вы красивые, но пустые, - продолжал Маленький принц. - Ради вас
не захочется умереть. Конечно, случайный прохожий, поглядев на моюрозу, скажет, что она точно такая же, как вы. Но мне она одна дороже
всех вас. Ведь это ее, а не вас я поливал каждый день. Ее, а не вас
накрывал стеклянным колпаком. Ее загораживал ширмой, оберегая ответра. Для нее убивал гусениц, только двух или трех оставил, чтобы
вывелись бабочки. Я слушал, как она жаловалась и как хвастала, я
прислушивался к ней, даже когда она умолкала. Она - моя.
И Маленький принц возвратился к Лису.
- Прощай... - сказал он.
- Прощай, - сказал Лис. - Вот мой секрет, он очень прост: зорко
одно лишь сердце. Самого главного глазами не увидишь.
- Самого главного глазами не увидишь, - повторил Маленький принц,
чтобы лучше запомнить.
- Твоя роза так дорога тебе потому, что ты отдавал ей всю душу.
- Потому что я отдавал ей всю душу... - повторил Маленький принц,
чтобы лучше запомнить.
- Люди забыли эту истину, - сказал Лис, - но ты не забывай: ты
навсегда в ответе за всех, кого приручил. Ты в ответе за твою розу.
- Я в ответе за мою розу... - повторил Маленький принц, чтобы
лучше запомнить.
ХXIV
Миновала неделя с тех пор, как я потерпел аварию, и, слушая проторговца пилюлями, я выпил последний глоток воды.
- Да, - сказал я Маленькому принцу, - все, что ты рассказываешь,
очень интересно, но я еще не починил свой самолет, у меня не осталось ни
капли воды, и я тоже был бы счастлив, если бы мог просто-напросто пойти
к роднику.
- Лис, с которым я подружился...
- Милый мой, мне сейчас не до Лиса!
- Почему?
- Да потому, что придется умереть от жажды...
Он не понял, какая тут связь. Он возразил:
- Хорошо, когда есть друг, пусть даже надо умереть. Вот я очень
рад, что дружил с Лисом...
"Он не понимает, как велика опасность. Он никогда не испытывал ни
голода, ни жажды. Ему довольно солнечного луча..."
Я не сказал этого вслух, только подумал. Но Маленький принц
посмотрел на меня - и промолвил:
- Мне тоже хочется пить... пойдем поищем колодец...
Я устало развел руками: что толку наугад искать колодцы вбескрайней пустыне? Но все-таки мы пустились в путь.
Долгие часы мы шли молча; наконец стемнело, и в небе стали
загораться звезды. От жажды меня немного лихорадило, и я видел их будто
во сне. Мне все вспоминались слова Маленького принца, и я спросил:
- Значит, и ты тоже знаешь, что такое жажда?
Но он не ответил. Он сказал просто:
- Вода бывает нужна и сердцу...
Я не понял, но промолчал. Я знал, что не следует его
расспрашивать.
Он устал. Опустился на песок. Я сел рядом. Помолчали. Потом он
сказал:
- Звезды очень красивые, потому что где-то там есть цветок, хоть
его и не видно...
- Да, конечно, - сказал я только, глядя на волнистый песок,
освещенный луною.
- И пустыня красивая... - прибавил Маленький принц.
Это правда. Мне всегда нравилось в пустыне. Сидишь на песчаной
дюне. Ничего не видно. Ничего не слышно. И все же в тишине что-то
светится...
- Знаешь, отчего хороша пустыня? - сказал он. - Где-то в ней
скрываются родники...
Я был поражен, вдруг я понял, что означает таинственный свет,
исходящий от песков. Когда-то, маленьким мальчиком, я жил встаром-престаром доме - рассказывали, будто в нем запрятан клад.
Разумеется, никто его так и не открыл, а может быть, никто никогда его и
не искал. Но из-за него дом был словно заколдован: в сердце своем он
скрывал тайну...
- Да, - сказал я. - Будь то дом, звезды или пустыня - самое
прекрасное в них то, чего не увидишь глазами.
- Я очень рад, что ты согласен с моим другом Лисом, - отозвался
Маленький принц.
Потом он уснул, я взял его на руки и пошел дальше. Я был
взволнован. Мне казалось - я несу хрупкое сокровище. Мне казалось даже,
что ничего более хрупкого нет на нашей Земле. При свете луны я смотрел
на его бледный лоб, на сомкнутые ресницы, на золотые пряди волос,
которые перебирал ветер, и говорил себе: все это лишь оболочка. Самое
главное - то, чего не увидишь глазами...
Его полуоткрытые губы дрогнули в улыбке, и я сказал себе еще:
трогательней всего в этом спящем Маленьком принце его верность цветку,
образ розы, который сияет в нем, словно пламя светильника, даже когда он
спит... И я понял, что он еще более хрупок, чем кажется. Светильники
надо беречь: порыв ветра может погасить их...
Так я шел - и на рассвете дошел до колодца.
XXV
- Люди забираются в скорые поезда, но они уже сами не понимают,
чего ищут, - сказал Маленький принц. - Поэтому они не знают покоя
и бросаются то в одну сторону, то в другую...
Потом прибавил:
- И все напрасно...
Колодец, к которому мы пришли, был не такой, как все колодцы вСахаре. Обычно здесь колодец - просто яма в песке. А это был самый
настоящий деревенский колодец. Но поблизости не было никакой деревни, и
я подумал, что это сон.
- Как странно, - сказал я Маленькому принцу, - тут все
приготовлено: и ворот, и ведро, и веревка...
Он засмеялся, тронул веревку, стал раскручивать ворот. И ворот
заскрипел, точно старый флюгер, долго ржавевший в безветрии.
- Слышишь? - сказал Маленький принц. - Мы разбудили колодец, и
он запел...
Я боялся, что он устанет.
- Я сам зачерпну воды, - сказал я, - тебе это не под силу.
Медленно вытащил я полное ведро и надежно поставил его на каменный
край колодца. В ушах у меня еще отдавалось пенье скрипучего ворота,
вода в ведре еще дрожала, и в ней дрожали солнечные зайчики.
- Мне хочется глотнуть этой воды, - промолвил Маленький принц. -
Дай мне напиться...
И я понял, что он искал!
Я поднес ведро к его губам. Он пил, закрыв глаза. Это было как
самый прекрасный пир. Вода эта была не простая. Она родилась из долгогопути под звездами, из скрипа ворота, из усилий моих рук. Она была, как
подарок сердцу. Когда я был маленький, так светились для меня
рождественские подарки: сияньем свеч на елке, пеньем органа в час
полночной мессы, ласковыми улыбками.
- На твоей планете, - сказал Маленький принц, - люди выращивают водном саду пять тысяч роз... и не находят того, что ищут... - Не находят, - согласился я.
- А ведь то, чего они ищут, можно найти в одной-единственной розе,
в глотке воды...
- Да, конечно, - согласился я.
И Маленький принц сказал:
- Но глаза слепы. Искать надо сердцем.
Я выпил воды. Дышалось легко. На рассвете песок становится
золотой, как мед. И от этого тоже я был счастлив. С чего бы мне
грустить?..
- Ты должен сдержать слово, - мягко сказал Маленький принц, снова
садясь рядом со мною.
- Какое слово?
- Помнишь, ты обещал... намордник для моего барашка... Я ведь вответе за тот цветок.
Я достал из кармана свои рисунки. Маленький принц поглядел на них
и засмеялся:
- Баобабы у тебя похожи на капусту...
А я-то так гордился своими баобабами!
- А у лисицы твоей уши... точно рога! И какие длинные!
И он опять засмеялся.
- Ты несправедлив, дружок. Я ведь никогда и не умел рисовать -
разве только удавов снаружи и изнутри.
- Ну ничего, - успокоил он меня. - Дети и так поймут.
И я нарисовал намордник для барашка. Я отдал рисунок Маленькому
принцу, и сердце у меня сжалось.
- Ты что-то задумал и не говоришь мне...
Но он не ответил.
- Знаешь, - сказал он, - завтра исполнится год, как я попал к вам
на Землю...
И умолк. Потом прибавил:
- Я упал совсем близко отсюда...
И покраснел.
И опять, бог весть почему, тяжело стало у меня на душе.
Все-таки я спросил:
- Значит, неделю назад, в то утро, когда мы познакомились, ты не
случайно бродил тут совсем один, за тысячу миль от человеческого жилья?
Ты возвращался к тому месту, где тогда упал?
Маленький принц покраснел еще сильнее.
А я прибавил нерешительно:
- Может быть, это потому, что исполняется год?..
И снова он покраснел. Он не ответил ни на один мой вопрос, но
ведь когда краснеешь, это значит "да", не так ли?
- Мне страшно... - со вздохом начал я.
Но он сказал:
- Пора тебе приниматься за работу. Иди к своей машине. Я буду
ждать тебя здесь. Возвращайся завтра вечером...
Однако мне не стало спокойнее. Я вспомнил о Лисе. Когда даешь себя
приручить, потом случается и плакать.
А.П.ЧеховТОЛСТЫЙ И ТОНКИЙ
На вокзале Николаевской железной дороги встретились два приятеля: один толстый, другой тонкий. Толстый только что пообедал на вокзале, и губы его, подернутые маслом, лоснились, как спелые вишни. Пахло от него хересом и флер-д’оранжем. Тонкий же только что вышел из вагона и был навьючен чемоданами, узлами и картонками. Пахло от него ветчиной и кофейной гущей. Из-за его спины выглядывала худенькая женщина с длинным подбородком — его жена, и высокий гимназист с прищуренным глазом — его сын.
— Порфирий! — воскликнул толстый, увидев тонкого. — Ты ли это? Голубчик мой! Сколько зим, сколько лет!
— Батюшки! — изумился тонкий. — Миша! Друг детства! Откуда ты взялся?
Приятели троекратно облобызались и устремили друг на друга глаза, полные слез. Оба были приятно ошеломлены.
— Милый мой! — начал тонкий после лобызания. — Вот не ожидал! Вот сюрприз! Ну, да погляди же на меня хорошенько! Такой же красавец, как и был! Такой же душонок и щеголь! Ах ты, господи! Ну, что же ты? Богат? Женат? Я уже женат, как видишь... Это вот моя жена, Луиза, урожденная Ванценбах... лютеранка... А это сын мой, Нафанаил, ученик III класса. Это, Нафаня, друг моего детства! В гимназии вместе учились!
Нафанаил немного подумал и снял шапку.
— В гимназии вместе учились! — продолжал тонкий. — Помнишь, как тебя дразнили? Тебя дразнили Геростратом за то, что ты казенную книжку папироской прожег, а меня Эфиальтом за то, что я ябедничать любил. Хо-хо... Детьми были! Не бойся, Нафаня! Подойди к нему поближе... А это моя жена, урожденная Ванценбах... лютеранка.
Нафанаил немного подумал и спрятался за спину отца.
— Ну, как живешь, друг? — спросил толстый, восторженно глядя на друга. — Служишь где? Дослужился?
— Служу, милый мой! Коллежским асессором уже второй год и Станислава имею. Жалованье плохое... ну, да бог с ним! Жена уроки музыки дает, я портсигары приватно из дерева делаю. Отличные портсигары! По рублю за штуку продаю. Если кто берет десять штук и более, тому, понимаешь, уступка. Пробавляемся кое-как. Служил, знаешь, в департаменте, а теперь сюда переведен столоначальником по тому же ведомству... Здесь буду служить. Ну, а ты как? Небось, уже статский? А?
— Нет, милый мой, поднимай повыше, — сказал толстый. — Я уже до тайного дослужился... Две звезды имею.
Тонкий вдруг побледнел, окаменел, но скоро лицо его искривилось во все стороны широчайшей улыбкой; казалось, что от лица и глаз его посыпались искры. Сам он съежился, сгорбился, сузился... Его чемоданы, узлы и картонки съежились, поморщились... Длинный подбородок жены стал еще длиннее; Нафанаил вытянулся во фрунт и застегнул все пуговки своего мундира...
— Я, ваше превосходительство... Очень приятно-с! Друг, можно сказать, детства и вдруг вышли в такие вельможи-с! Хи-хи-с.
— Ну, полно! — поморщился толстый. — Для чего этот тон? Мы с тобой друзья детства — и к чему тут это чинопочитание!
— Помилуйте... Что вы-с... — захихикал тонкий, еще более съеживаясь. — Милостивое внимание вашего превосходительства... вроде как бы живительной влаги... Это вот, ваше превосходительство, сын мой Нафанаил... жена Луиза, лютеранка, некоторым образом...
Толстый хотел было возразить что-то, но на лице у тонкого было написано столько благоговения, сладости и почтительной кислоты, что тайного советника стошнило. Он отвернулся от тонкого и подал ему на прощанье руку.
Тонкий пожал три пальца, поклонился всем туловищем и захихикал, как китаец: «хи-хи-хи». Жена улыбнулась. Нафанаил шаркнул ногой и уронил фуражку. Все трое были приятно ошеломлены.
МИХАИЛ ЗОЩЕНКО
ИСТОРИЯ БОЛЕЗНИ
Откровенно говоря, я предпочитаю хворать дома.
Конечно, слов нет, в больнице, может быть, светлей и культурней. И калорийность пищи, может быть, у них более предусмотрена. Но, как говорится, дома и солома едома.
А в больницу меня привезли с брюшным тифом. Домашние думали этим облегчить мои неимоверные страдания.
Но только этим они не достигли цели, поскольку мне попалась какая-то особенная больница, где мне не всё понравилось.
Всё-таки только больного привезли, записывают его в книгу, и вдруг он читает на стене плакат: «Выдача трупов от 3-х до 4-х».
Не знаю, как другие больные, но я прямо закачался на ногах, когда прочёл это воззвание. Главное, у меня высокая температура, и вообще жизнь, может быть, еле теплится в моём организме, может быть, она на волоске висит — и вдруг приходится читать такие слова.
Я сказал мужчине, который меня записывал:
— Что вы,— говорю,— товарищ фельдшер, такие пошлые надписи вывешиваете? Всё-таки,— говорю,— больным не доставляет интереса это читать.
Фельдшер, или, как там его,— лекпом, удивился, что я ему так сказал, и говорит:
— Глядите: больной, и еле он ходит, и чуть у него пар изо рту не идёт от жара, а тоже,— говорит,— наводит на всё самокритику. Если,— говорит,— вы поправитесь, что вряд ли, тогда и критикуйте, а не то мы действительно от трёх до четырёх выдадим вас в виде того, что тут написано, вот тогда будете знать.
Хотел я с этим лекпомом схлестнуться, но поскольку у меня была высокая температура, 39 и 8, то я с ним спорить не стал. Я только ему сказал:
— Вот погоди, медицинская трубка, я поправлюсь, так ты мне ответишь за своё нахальство. Разве,— говорю,— можно больным такие речи слушать? Это,— говорю,— морально подкашивает их силы.
Фельдшер удивился, что тяжелобольной так свободно с ним объясняется, и сразу замял разговор. И тут сестричка подскочила.
— Пойдёмте,— говорит,— больной, на обмывочный пункт.
Но от этих слов меня тоже передернуло.
— Лучше бы,— говорю,— называли не обмывочный пункт, а ванна. Это,— говорю,— красивей и возвышает больного. И я,— говорю,— не лошадь, чтоб меня обмывать.
Медсестра говорит:
— Даром что больной, а тоже,— говорит,— замечает всякие тонкости. Наверно,— говорит,— вы не выздоровеете, что во всё нос суёте.
Тут она привела меня в ванну и велела раздеваться.
И вот я стал раздеваться и вдруг вижу, что в ванне над водой уже торчит какая-то голова. И вдруг вижу, что это как будто старуха в ванне сидит, наверно, из больных.
Я говорю сестре:
— Куда же вы меня, собаки, привели — в дамскую ванну? Тут,— говорю,— уже кто-то купается.
Сестра говорит:
— Да это тут одна больная старуха сидит. Вы на неё не обращайте внимания. У неё высокая температура, и она ни на что не реагирует. Так что вы раздевайтесь без смущения. А тем временем мы старуху из ванны вынем и набуровим вам свежей воды.
Я говорю:
— Старуха не реагирует, но я, может быть, ещё реагирую. И мне,— говорю,— определённо неприятно видеть то, что там у вас плавает в ванне.
Вдруг снова приходит лекпом.
— Я,— говорит,— первый раз вижу такого привередливого больного. И то ему, нахалу, не нравится, и это ему нехорошо. Умирающая старуха купается, и то он претензию выражает. А у неё, может быть, около сорока температура, и она ничего в расчёт не принимает и всё видит как сквозь сито. И, уж во всяком случае, ваш вид не задержит её в этом мире лишних пять минут. Нет,— говорит,— я больше люблю, когда к нам больные поступают в бессознательном состоянии. По крайней мере тогда им всё по вкусу, всем они довольны и не вступают с нами в научные пререкания.
Тут купающаяся старуха подаёт голос:
— Вынимайте,— говорит,— меня из воды, или,— говорит,— я сама сейчас выйду и всех тут вас распатроню.
Тут они занялись старухой и мне велели раздеваться.
И пока я раздевался, они моментально напустили горячей воды и велели мне туда сесть.
И, зная мой характер, они уже не стали спорить со мной и старались во всём поддакивать. Только после купанья они дали мне огромное, не по моему росту, бельё. Я думал, что они нарочно от злобы подбросили мне такой комплект не по мерке, но потом я увидел, что у них это — нормальное явление. У них маленькие больные, как правило, были в больших рубахах, а большие — в маленьких.
И даже мой комплект оказался лучше, чем другие. На моей рубахе больничное клеймо стояло на рукаве и не портило общего вида, а на других больных клейма стояли у кого на спине, а у кого на груди, и это морально унижало человеческое достоинство.
Но поскольку у меня температура всё больше повышалась, то я и не стал об этих предметах спорить.
А положили меня в небольшую палату, где лежало около тридцати разного сорта больных. И некоторые, видать, были тяжелобольные. А некоторые, наоборот, поправлялись. Некоторые свистели. Другие играли в пешки. Третьи шлялись по палатам и по складам читали, чего написано над изголовьем.
Я говорю сестрице:
— Может быть, я попал в больницу для душевнобольных, так вы так и скажите. Я,— говорю,— каждый год в больницах лежу и никогда ничего подобного не видел. Всюду тишина и порядок, а у вас что базар.
Та говорит:
— Может быть, вас прикажете положить в отдельную палату и приставить к вам часового, чтобы он от вас мух и блох отгонял?
Я поднял крик, чтоб пришёл главный врач, но вместо него вдруг пришёл этот самый фельдшер. А я был в ослабленном состоянии. И при виде его я окончательно потерял своё сознание.
Только очнулся я, наверно, так думаю, дня через три.
Сестричка говорит мне:
— Ну,— говорит,— у вас прямо двужильный организм. Вы,— говорит,— сквозь все испытания прошли. И даже мы вас случайно положили около открытого окна, и то вы неожиданно стали поправляться. И теперь,— говорит,— если вы не заразитесь от своих соседних больных, то,— говорит,— вас можно будет чистосердечно поздравить с выздоровлением.
Однако организм мой не поддался больше болезням, и только я единственно перед самым выходом захворал детским заболеванием — коклюшем.
Сестричка говорит:
— Наверно, вы подхватили заразу из соседнего флигеля. Там у нас детское отделение. И вы, наверно, неосторожно покушали из прибора, на котором ел коклюшный ребёнок. Вот через это вы и прихворнули.
В общем, вскоре организм взял своё, и я снова стал поправляться. Но когда дело дошло до выписки, то я и тут, как говорится, настрадался и снова захворал, на этот раз нервным заболеванием. У меня на нервной почве на коже пошли мелкие прыщики вроде сыпи. И врач сказал: «Перестаньте нервничать, и это у вас со временем пройдёт».
А я нервничал просто потому, что они меня не выписывали. То они забывали, то у них чего-то не было, то кто-то не пришёл и нельзя было отметить. То, наконец, у них началось движение жён больных, и весь персонал с ног сбился. Фельдшер говорит:
— У нас такое переполнение, что мы прямо не поспеваем больных выписывать. Вдобавок у вас только восемь дней перебор, и то вы поднимаете тарарам. А у нас тут некоторые выздоровевшие по три недели не выписываются, и то они терпят.
Но вскоре они меня выписали, и я вернулся домой.
Супруга говорит:
— Знаешь, Петя, неделю назад мы думали, что ты отправился в загробный мир, поскольку из больницы пришло извещение, в котором говорится: «По получении сего срочно явитесь за телом вашего мужа».
Оказывается, моя супруга побежала в больницу, но там извинились за ошибку, которая у них произошла в бухгалтерии. Это у них скончался кто-то, а они почему-то подумали на меня. Хотя я к тому времени был здоров, и только меня на нервной почве закидало прыщами. В общем, мне почему-то стало неприятно от этого происшествия, и я хотел побежать в больницу, чтоб с кем-нибудь там побраниться, но как вспомнил, что у них там бывает, так, знаете, и не пошёл.
И теперь хвораю дома.
1936
А. П. Чехов
Ионыч
I
Когда в губернском городе С. приезжие жаловались на скуку и однообразие жизни, то местные жители, как бы оправдываясь, говорили, что, напротив, в С. очень хорошо, что в С. есть библиотека, театр, клуб, бывают балы, что, наконец, есть умные, интересные, приятные семьи, с которыми можно завести знакомства. И указывали на семью Туркиных как на самую образованную и талантливую.
Эта семья жила на главной улице, возле губернатора, в собственном доме. Сам Туркин, Иван Петрович, полный, красивый брюнет с бакенами, устраивал любительские спектакли с благотворительною целью, сам играл старых генералов и при этом кашлял очень смешно. Он знал много анекдотов, шарад, поговорок, любил шутить и острить, и всегда у него было такое выражение, что нельзя было понять, шутит он или говорит серьезно. Жена его, Вера Иосифовна, худощавая, миловидная дама в pince-nez, писала повести и романы и охотно читала их вслух своим гостям. Дочь, Екатерина Ивановна, молодая девушка, играла на рояле. Одним словом, у каждого члена семьи был какой-нибудь свой талант. Туркины принимали гостей радушно и показывали им свои таланты весело, с сердечной простотой. В их большом каменном доме было просторно и летом прохладно, половина окон выходила в старый тенистый сад, где весной пели соловьи; когда в доме сидели гости, то в кухне стучали ножами, во дворе пахло жареным луком -- и это всякий раз предвещало обильный и вкусный ужин.
И доктору Старцеву, Дмитрию Ионычу, когда он был только что назначен земским врачом и поселился в Дялиже, в девяти верстах от С., тоже говорили, что ему, как интеллигентному человеку, необходимо познакомиться с Туркиными. Как-то зимой на улице его представили Ивану Петровичу; поговорили о погоде, о театре, о холере, последовало приглашение. Весной, в праздник -- это было Вознесение, -- после приема больных, Старцев отправился в город, чтобы развлечься немножко и кстати купить себе кое-что. Он шел пешком, не спеша (своих лошадей у него еще не было), и всё время напевал:

Когда еще я не пил слез из чаши бытия...

В городе он пообедал, погулял в саду, потом как-то само собой пришло ему на память приглашение Ивана Петровича, и он решил сходить к Туркиным, посмотреть, что это за люди.
-- Здравствуйте пожалуйста, -- сказал Иван Петрович, встречая его на крыльце. -- Очень, очень рад видеть такого приятного гостя. Пойдемте, я представлю вас своей благоверной. Я говорю ему, Верочка, -- продолжал он, представляя доктора жене, -- я ему говорю, что он не имеет никакого римского права сидеть у себя в больнице, он должен отдавать свой досуг обществу. Не правда ли, душенька?
-- Садитесь здесь, -- говорила Вера Иосифовна, сажая гостя возле себя. -- Вы можете ухаживать за мной. Мой муж ревнив, это Отелло, но ведь мы постараемся вести себя так, что он ничего не заметит.
-- Ах ты, цыпка, баловница... -- нежно пробормотал Иван Петрович и поцеловал ее в лоб. -- Вы очень кстати пожаловали, -- обратился он опять к гостю, -- моя благоверная написала большинский роман и сегодня будет читать его вслух.
-- Жанчик, -- сказала Вера Иосифовна мужу, -- dites que l'on nous donne du the. {Скажи, чтобы дали нам чаю (франц.).}
Старцеву представили Екатерину Ивановну, восемнадцатилетнюю девушку, очень похожую на мать, такую же худощавую и миловидную. Выражение у нее было еще детское и талия тонкая, нежная; и девственная, уже развитая грудь, красивая, здоровая, говорила о весне, настоящей весне. Потом пили чай с вареньем, с медом, с конфетами и с очень вкусными печеньями, которые таяли во рту. С наступлением вечера мало-помалу сходились гости, и к каждому из них Иван Петрович обращал свои смеющиеся глаза и говорил:
-- Здравствуйте пожалуйста.
Потом все сидели в гостиной, с очень серьезными лицами, и Вера Иосифовна читала свой роман. Она начала так: "Мороз крепчал..." Окна были отворены настежь, слышно было, как на кухне стучали ножами, и доносился запах жареного лука... В мягких, глубоких креслах было покойно, огни мигали так ласково в сумерках гостиной; и теперь, в летний вечер, когда долетали с улицы голоса, смех и потягивало со двора сиренью, трудно было понять, как это крепчал мороз и как заходившее солнце освещало своими холодными лучами снежную равнину и путника, одиноко шедшего по дороге; Вера Иосифовна читала о том, как молодая, красивая графиня устраивала у себя в деревне школы, больницы, библиотеки и как она полюбила странствующего художника, -- читала о том, чего никогда не бывает в жизни, и все-таки слушать было приятно, удобно, и в голову шли всё такие хорошие, покойные мысли, -- не хотелось вставать.
-- Недурственно... -- тихо проговорил Иван Петрович.
А один из гостей, слушая и уносясь мыслями куда-то очень, очень далеко, сказал едва слышно:
-- Да... действительно...
Прошел час, другой. В городском саду по соседству играл оркестр и пел хор песенников. Когда Вера Иосифовна закрыла свою тетрадь, то минут пять молчали и слушали "Лучинушку", которую пел хор, и эта песня передавала то, чего не было в романе и что бывает в жизни.
-- Вы печатаете свои произведения в журналах? -- спросил у Веры Иосифовны Старцев.
-- Нет, -- отвечала она, -- я нигде не печатаю. Напишу и спрячу у себя в шкапу. Для чего печатать? -- пояснила она. -- Ведь мы имеем средства.
И все почему-то вздохнули.
-- А теперь ты, Котик, сыграй что-нибудь, -- сказал Иван Петрович дочери.
Подняли у рояля крышку, раскрыли ноты, лежавшие уже наготове. Екатерина Ивановна села и обеими руками ударила по клавишам; и потом тотчас же опять ударила изо всей силы, и опять, и опять; плечи и грудь у нее содрогались, она упрямо ударяла всё по одному месту, и казалось, что она не перестанет, пока не вобьет клавишей внутрь рояля. Гостиная наполнилась громом; гремело всё: и пол, и потолок, и мебель... Екатерина Ивановна играла трудный пассаж, интересный именно своею трудностью, длинный и однообразный, и Старцев, слушая, рисовал себе, как с высокой горы сыплются камни, сыплются и всё сыплются, и ему хотелось, чтобы они поскорее перестали сыпаться, и в то же время Екатерина Ивановна, розовая от напряжения, сильная, энергичная, с локоном, упавшим на лоб, очень нравилась ему. После зимы, проведенной в Дялиже, среди больных и мужиков, сидеть в гостиной, смотреть на это молодое, изящное и, вероятно, чистое существо и слушать эти шумные, надоедливые, но всё же культурные звуки, -- было так приятно, так ново...
-- Ну, Котик, сегодня ты играла, как никогда, -- сказал Иван Петрович со слезами на глазах, когда его дочь кончила и встала. -- Умри, Денис, лучше не напишешь.
Все окружили ее, поздравляли, изумлялись, уверяли, что давно уже не слыхали такой музыки, а она слушала молча, чуть улыбаясь, и на всей ее фигуре было написано торжество.
-- Прекрасно! превосходно!
-- Прекрасно!-- сказал и Старцев, поддаваясь общему увлечению. -- Вы где учились музыке? -- спросил он у Екатерины Ивановны. -- В консерватории?
-- Нет, в консерваторию я еще только собираюсь, а пока училась здесь, у мадам Завловской.
-- Вы кончили курс в здешней гимназии?
-- О нет! -- ответила за нее Вера Иосифовна. -- Мы приглашали учителей на дом, в гимназии же или в институте, согласитесь, могли быть дурные влияния; пока девушка растет, она должна находиться под влиянием одной только матери.
-- А все-таки в консерваторию я поеду, -- сказала Екатерина Ивановна.
-- Нет, Котик любит свою маму. Котик не станет огорчать папу и маму. -- Нет, поеду! Поеду! -- сказала Екатерина Ивановна, шутя и капризничая, и топнула ножкой.
А за ужином уже Иван Петрович показывал свои таланты. Он, смеясь одними только глазами, рассказывал анекдоты, острил, предлагал смешные задачи и сам же решал их и всё время говорил на своем необыкновенном языке, выработанном долгими упражнениями в остроумии и, очевидно, давно уже вошедшем у него в привычку: большинский, недурственно, покорчило вас благодарю...
Но это было не всё. Когда гости, сытые и довольные, толпились в передней, разбирая свои пальто и трости, около них суетился лакей Павлуша, или, как его звали здесь, Пава, мальчик лет четырнадцати, стриженый, с полными щеками. -- А ну-ка, Пава, изобрази! -- сказал ему Иван Петрович.
Пава стал в позу, поднял вверх руку и проговорил трагическим тоном:
-- Умри, несчастная!
И все захохотали.
"Занятно", -- подумал Старцев, выходя на улицу.
Он зашел еще в ресторан и выпил пива, потом отправился пешком к себе в Дялиж. Шел он и всю дорогу напевал:

Твой голос для меня, и ласковый, и томный...

Пройдя девять верст и потом ложась спать, он не чувствовал ни малейшей усталости, а напротив, ему казалось, что он с удовольствием прошел бы еще верст двадцать.
"Недурственно..." -- вспомнил он, засыпая, и засмеялся.

II
Старцев всё собирался к Туркиным, но в больнице было очень много работы, и он никак не мог выбрать свободного часа. Прошло больше года таким образом в трудах и одиночестве; но вот из города принесли письмо в голубом конверте...
Вера Иосифовна давно уже страдала мигренью, но в последнее время, когда Котик каждый день пугала, что уедет в консерваторию, припадки стали повторяться всё чаще. У Туркиных перебывали все городские врачи; дошла наконец очередь и до земского. Вера Иосифовна написала ему трогательное письмо, в котором просила его приехать и облегчить ее страдания. Старцев приехал и после этого стал бывать у Туркиных часто, очень часто... Он в самом деле немножко помог Вере Иосифовне, и она всем гостям уже говорила, что это необыкновенный, удивительный доктор. Но ездил он к Туркиным уже не ради ее мигрени...
Праздничный день. Екатерина Ивановна кончила свои длинные, томительные экзерсисы на рояле. Потом долго сидели в столовой и пили чай, и Иван Петрович рассказывал что-то смешное. Но вот звонок; нужно было идти в переднюю встречать какого-то гостя; Старцев воспользовался минутой замешательства и сказал Екатерине Ивановне шёпотом, сильно волнуясь:
-- Ради бога, умоляю вас, не мучайте меня, пойдемте в сад!
Она пожала плечами, как бы недоумевая и не понимая, что ему нужно от нее, но встала и пошла.
-- Вы по три, по четыре часа играете на рояле, -- говорил он, идя за ней, -- потом сидите с мамой, и нет никакой возможности поговорить с вами. Дайте мне хоть четверть часа, умоляю вас.
Приближалась осень, и в старом саду было тихо, грустно и на аллеях лежали темные листья. Уже рано смеркалось. -- Я не видел вас целую неделю, -- продолжал Старцев, -- а если бы вы знали, какое это страдание! Сядемте. Выслушайте меня.
У обоих было любимое место в саду: скамья под старым широким кленом. И теперь сели на эту скамью. -- Что вам угодно? -- спросила Екатерина Ивановна сухо, деловым тоном.
-- Я не видел вас целую неделю, я не слышал вас так долго. Я страстно хочу, я жажду вашего голоса. Говорите.
Она восхищала его своею свежестью, наивным выражением глаз и щек. Даже в том, как сидело на ней платье, он видел что-то необыкновенно милое, трогательное своей простотой и наивной грацией. И в то же время, несмотря на эту наивность, она казалась ему очень умной и развитой не по летам. С ней он мог говорить о литературе, об искусстве, о чем угодно, мог жаловаться ей на жизнь, на людей, хотя во время серьезного разговора, случалось, она вдруг некстати начинала смеяться или убегала в дом. Она, как почти все с-ие девушки, много читала (вообще же в С. читали очень мало, и в здешней библиотеке так и говорили, что если бы не девушки и не молодые евреи, то хоть закрывай библиотеку); это бесконечно нравилось Старцеву, он с волнением спрашивал у нее всякий раз, о чем она читала в последние дни, и, очарованный, слушал, когда она рассказывала.
-- Что вы читали на этой неделе, пока мы не виделись? -- спросил он теперь. -- Говорите, прошу вас.
-- Я читала Писемского.
-- Что именно?
-- "Тысяча душ", -- ответила Котик. -- А как смешно звали Писемского: Алексей Феофилактыч!
-- Куда же вы? -- ужаснулся Старцев, когда она вдруг встала и пошла к дому. -- Мне необходимо поговорить с вами, я должен объясниться... Побудьте со мной хоть пять минут! Заклинаю вас!
Она остановилась, как бы желая что-то сказать, потом неловко сунула ему в руку записку и побежала в дом, и там опять села за рояль.
"Сегодня, в одиннадцать часов вечера, -- прочел Старцев, -- будьте на кладбище возле памятника Деметти".
"Ну, уж это совсем не умно, -- подумал он, придя в себя. -- При чем тут кладбище? Для чего?"
Было ясно: Котик дурачилась. Кому, в самом деле, придет серьезно в голову назначать свидание ночью, далеко за городом, на кладбище, когда это легко можно устроить на улице, в городском саду? И к лицу ли ему, земскому доктору, умному, солидному человеку, вздыхать, получать записочки, таскаться по кладбищам, делать глупости, над которыми смеются теперь даже гимназисты? К чему поведет этот роман? Что скажут товарищи, когда узнают? Так думал Старцев, бродя в клубе около столов, а в половине одиннадцатого вдруг взял и поехал на кладбище.
У него уже была своя пара лошадей и кучер Пантелеймон в бархатной жилетке. Светила луна. Было тихо, тепло, но тепло по-осеннему. В предместье, около боен, выли собаки. Старцев оставил лошадей на краю города, в одном из переулков, а сам пошел на кладбище пешком. "У всякого свои странности, -- думал он. -- Котик тоже странная и -- кто знает? -- быть может, она не шутит, придет", -- и он отдался этой слабой, пустой надежде, и она опьянила его.
С полверсты он прошел полем. Кладбище обозначалось вдали темной полосой, как лес или большой сад. Показалась ограда из белого камня, ворота... При лунном свете на воротах можно было прочесть: "Грядет час в онь же..." Старцев вошел в калитку, и первое, что он увидел, это белые кресты и памятники по обе стороны широкой аллеи и черные тени от них и от тополей; и кругом далеко было видно белое и черное, и сонные деревья склоняли свои ветви над белым. Казалось, что здесь было светлей, чем в поле; листья кленов, похожие на лапы, резко выделялись на желтом песке аллей и на плитах, и надписи на памятниках были ясны. На первых порах Старцева поразило то, что он видел теперь первый раз в жизни и чего, вероятно, больше уже не случится видеть: мир, не похожий ни на что другое, -- мир, где так хорош и мягок лунный свет, точно здесь его колыбель, где нет жизни, нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную. От плит и увядших цветов, вместе с осенним запахом листьев, веет прощением, печалью и покоем.
Кругом безмолвие; в глубоком смирении с неба смотрели звезды, и шаги Старцева раздавались так резко и некстати. И только когда в церкви стали бить часы и он вообразил самого себя мертвым, зарытым здесь навеки, то ему показалось, что кто-то смотрит на него, и он на минуту подумал, что это не покой и не тишина, а глухая тоска небытия, подавленное отчаяние...
Памятник Деметти в виде часовни, с ангелом наверху; когда-то в С. была проездом итальянская опера, одна из певиц умерла, ее похоронили и поставили этот памятник. В городе уже никто не помнил о ней, но лампадка над входом отражала лунный свет и, казалось, горела.
Никого не было. Да и кто пойдет сюда в полночь? Но Старцев ждал, и, точно лунный свет подогревал в нем страсть, ждал страстно и рисовал в воображении поцелуи, объятия. Он посидел около памятника с полчаса, потом прошелся по боковым аллеям, со шляпой в руке, поджидая и думая о том, сколько здесь, в этих могилах, зарыто женщин и девушек, которые были красивы, очаровательны, которые любили, сгорали по ночам страстью, отдаваясь ласке. Как в сущности нехорошо шутит над человеком мать-природа, как обидно сознавать это! Старцев думал так, и в то же время ему хотелось закричать, что он хочет, что он ждет любви во что бы то ни стало; перед ним белели уже не куски мрамора, а прекрасные тела, он видел формы, которые стыдливо прятались в тени деревьев, ощущал тепло, и это томление становилось тягостным...
И точно опустился занавес, луна ушла под облака, и вдруг всё потемнело кругом. Старцев едва нашел ворота, -- уже было темно, как в осеннюю ночь, -- потом часа полтора бродил, отыскивая переулок, где оставил своих лошадей.
-- Я устал, едва держусь на ногах, -- сказал он Пантелеймону.
И, садясь с наслаждением в коляску, он подумал:
"Ох, не надо бы полнеть!"

III
На другой день вечером он поехал к Туркиным делать предложение. Но это оказалось неудобным, так как Екатерину Ивановну в ее комнате причесывал парикмахер. Она собиралась в клуб на танцевальный вечер.
Пришлось опять долго сидеть в столовой и пить чай. Иван Петрович, видя, что гость задумчив и скучает, вынул из жилетного кармана записочки, прочел смешное письмо немца-управляющего о том, как в имении испортились все запирательства и обвалилась застенчивость.
"А приданого они дадут, должно быть, немало", -- думал Старцев, рассеянно слушая.
После бессонной ночи он находился в состоянии ошеломления, точно его опоили чем-то сладким и усыпляющим; на душе было туманно, но радостно, тепло, и в то же время в голове какой-то холодный, тяжелый кусочек рассуждал:
"Остановись, пока не поздно! Пара ли она тебе? Она избалована, капризна, спит до двух часов, а ты дьячковский сын, земский врач..."
"Ну что ж? -- думал он. -- И пусть".
"К тому же, если ты женишься на ней, -- продолжал кусочек, -- то ее родия заставит тебя бросить земскую службу и жить в городе".
"Ну что ж? -- думал он. -- В городе, так в городе. Дадут приданое, заведем обстановку..."
Наконец вошла Екатерина Ивановна в бальном платье, декольте, хорошенькая, чистенькая, и Старцев залюбовался и пришел в такой восторг, что не мог выговорить ни одного слова, а только смотрел на нее и смеялся.
Она стала прощаться, и он -- оставаться тут ему было уже незачем -- поднялся, говоря, что ему пора домой: ждут больные.
-- Делать нечего, -- сказал Иван Петрович, -- поезжайте, кстати же подвезете Котика в клуб.
На дворе накрапывал дождь, было очень темно, и только по хриплому кашлю Пантелеймона можно было угадать, где лошади. Подняли у коляски верх. -- Я иду по ковру, ты идешь, пока врешь, -- говорил Иван Петрович, усаживая дочь в коляску, -- он идет, пока врет... Трогай! Прощайте пожалуйста!
Поехали.
-- А я вчера был на кладбище, -- начал Старцев. -- Как это невеликодушно и немилосердно с вашей стороны...
-- Вы были на кладбище?
-- Да, я был там и ждал вас почти до двух часов. Я страдал... -- И страдайте, если вы не понимаете шуток.
Екатерина Ивановна, довольная, что так хитро подшутила над влюбленным и что ее так сильно любят, захохотала и вдруг вскрикнула от испуга, так как в это самое время лошади круто поворачивали в ворота клуба и коляска накренилась. Старцев обнял Екатерину Ивановну за талию; она, испуганная, прижалась к нему, и он не удержался и страстно поцеловал ее в губы, в подбородок и сильнее обнял. -- Довольно, -- сказала она сухо.
И чрез мгновение ее уже не было в коляске, и городовой около освещенного подъезда клуба кричал отвратительным голосом на Пантелеймона:
-- Чего стал, ворона? Проезжай дальше!
Старцев поехал домой, но скоро вернулся. Одетый в чужой фрак и белый жесткий галстук, который как-то всё топорщился и хотел сползти с воротничка, он в полночь сидел в клубе в гостиной и говорил Екатерине Ивановне с увлечением:
-- О, как мало знают те, которые никогда не любили! Мне кажется, никто еще не описал верно любви, и едва ли можно описать это нежное, радостное, мучительное чувство, и кто испытал его хоть раз, тот не станет передавать его на словах. К чему предисловия, описания? К чему ненужное красноречие? Любовь моя безгранична... Прошу, умоляю вас, -- выговорил наконец Старцев, -- будьте моей женой!
-- Дмитрий Ионыч, -- сказала Екатерина Ивановна с очень серьезным выражением, подумав. -- Дмитрий Ионыч, я очень вам благодарна за честь, я вас уважаю, но... -- она встала и продолжала стоя, -- но, извините, быть вашей женой я не могу. Будем говорить серьезно. Дмитрий Ионыч, вы знаете, больше всего в жизни я люблю искусство, я безумно люблю, обожаю музыку, ей я посвятила всю свою жизнь. Я хочу быть артисткой, я хочу славы, успехов, свободы, а вы хотите, чтобы я продолжала жить в этом городе, продолжала эту пустую, бесполезную жизнь, которая стала для меня невыносима. Сделаться женой -- о нет, простите! Человек должен стремиться к высшей, блестящей цели, а семейная жизнь связала бы меня навеки. Дмитрий Ионыч (она чуть-чуть улыбнулась, так как, произнеся "Дмитрий Ионыч", вспомнила "Алексей Феофилактыч"), Дмитрий Ионыч, вы добрый, благородный, умный человек, вы лучше всех... -- у нее слезы навернулись на глазах, -- я сочувствую вам всей душой, но... но вы поймете...
И, чтобы не заплакать, она отвернулась и вышла из гостиной.
У Старцева перестало беспокойно биться сердце. Выйдя из клуба на улицу, он прежде всего сорвал с себя жесткий галстук и вздохнул всей грудью. Ему было немножко стыдно и самолюбие его было оскорблено, -- он не ожидал отказа, -- и не верилось, что все его мечты, томления и надежды привели его к такому глупенькому концу, точно в маленькой пьесе на любительском спектакле. И жаль было своего чувства, этой своей любви, так жаль, что, кажется, взял бы и зарыдал или изо всей силы хватил бы зонтиком по широкой спине Пантелеймона.
Дня три у него дело валилось из рук, он не ел, не спад, но, когда до него дошел слух, что Екатерина Ивановна уехала в Москву поступать в консерваторию, он успокоился и зажил по-прежнему.
Потом, иногда вспоминая, как он бродил по кладбищу или как ездил по всему городу и отыскивал фрак, он лениво потягивался и говорил:
-- Сколько хлопот, однако!

IV
Прошло четыре года. В городе у Старцева была уже большая практика. Каждое утро он спешно принимал больных у себя в Дялиже, потом уезжал к городским больным, уезжал уже не на паре, а на тройке с бубенчиками, и возвращался домой поздно ночью. Он пополнел, раздобрел и неохотно ходил пешком, так как страдал одышкой. И Пантелеймон тоже пополнел, и чем он больше рос в ширину, тем печальнее вздыхал и жаловался на свою горькую участь: езда одолела!
Старцев бывал в разных домах и встречал много людей, но ни с кем не сходился близко. Обыватели своими разговорами, взглядами на жизнь и даже своим видом раздражали его. Опыт научил его мало-помалу, что пока с обывателем играешь в карты или закусываешь с ним, то это мирный, благодушный и даже не глупый человек, но стоит только заговорить с ним о чем-нибудь несъедобном, например, о политике или науке, как он становится в тупик или заводит такую философию, тупую и злую, что остается только рукой махнуть и отойти. Когда Старцев пробовал заговорить даже с либеральным обывателем, например, о том, что человечество, слава богу, идет вперед и что со временем оно будет обходиться без паспортов и без смертной казни, то обыватель глядел на него искоса и недоверчиво и спрашивал: "Значит, тогда всякий может резать на улице кого угодно?" А когда Старцев в обществе, за ужином или чаем, говорил о том, что нужно трудиться, что без труда жить нельзя, то всякий принимал это за упрек и начинал сердиться и назойливо спорить. При всем том обыватели не делали ничего, решительно ничего, и не интересовались ничем, и никак нельзя было придумать, о чем говорить с ними. И Старцев избегал разговоров, а только закусывал и играл в винт, и когда заставал в каком-нибудь доме семейный праздник и его приглашали откушать, то он садился и ел молча, глядя в тарелку; и всё, что в это время говорили, было неинтересно, несправедливо, глупо, он чувствовал раздражение, волновался, но молчал, и за то, что он всегда сурово молчал и глядел в тарелку, его прозвали в городе "поляк надутый", хотя он никогда поляком не был.
От таких развлечений, как театр и концерты, он уклонялся, но зато в винт играл каждый вечер, часа по три, с наслаждением. Было у него еще одно развлечение, в которое он втянулся незаметно, мало-помалу, это -- по вечерам вынимать из карманов бумажки, добытые практикой, и, случалось, бумажек -- желтых и зеленых, от которых пахло духами, и уксусом, и ладаном, и ворванью, -- было понапихано во все карманы рублей на семьдесят; и когда собиралось несколько сот, он отвозил в Общество взаимного кредита и клал там на текущий счет.
За все четыре года после отъезда Екатерины Ивановны он был у Туркиных только два раза, по приглашению Веры Иосифовны, которая всё еще лечилась от мигрени. Каждое лето Екатерина Ивановна приезжала к родителям погостить, но он не видел ее ни разу; как-то не случалось.
Но вот прошло четыре года. В одно тихое, теплое утро в больницу принесли письмо. Вера Иосифовна писала Дмитрию Ионычу, что очень соскучилась по нем, и просила его непременно пожаловать к ней и облегчить ее страдания, и кстати же сегодня день ее рождения. Внизу была приписка: "К просьбе мамы присоединяюсь и я. К."
Старцев подумал и вечером поехал к Туркиным. -- А, здравствуйте пожалуйста! -- встретил его Иван Петрович, улыбаясь одними глазами. -- Бонжурте.
Вера Иосифовна, уже сильно постаревшая, с белыми волосами, пожала Старцеву руку, манерно вздохнула и сказала:
-- Вы, доктор, не хотите ухаживать за мной, никогда у нас не бываете, я уже стара для вас. Но вот приехала молодая, быть может, она будет счастливее.
А Котик? Она похудела, побледнела, стала красивее и стройнее; но уже это была Екатерина Ивановна, а не Котик; уже не было прежней свежести и выражения детской наивности. И во взгляде, и в манерах было что-то новое -- несмелое и виноватое, точно здесь, в доме Туркиных, она уже не чувствовала себя дома.
-- Сколько лет, сколько зим! -- сказала она, подавая Старцеву руку, и было видно, что у нее тревожно билось сердце; и пристально, с любопытством глядя ему в лицо, она продолжала: -- Как вы пополнели! Вы загорели, возмужали, но в общем вы мало изменились.
И теперь она ему нравилась, очень нравилась, но чего-то уже недоставало в ней, или что-то было лишнее, -- он и сам не мог бы сказать, что именно, но что-то уже мешало ему чувствовать, как прежде. Ему не нравилась ее бледность, новое выражение, слабая улыбка, голос, а немного погодя уже не нравилось платье, кресло, в котором она сидела, не нравилось что-то в прошлом, когда он едва не женился на ней. Он вспомнил о своей любви, о мечтах и надеждах, которые волновали его четыре года назад, -- и ему стало неловко.
Пили чай со сладким пирогом. Потом Вера Иосифовна читала вслух роман, читала о том, чего никогда не бывает в жизни, а Старцев слушал, глядел на ее седую, красивую голову и ждал, когда она кончит.
"Бездарен, -- думал он, -- не тот, кто не умеет писать повестей, а тот, кто их пишет и не умеет скрыть этого".
-- Недурственно, -- сказал Иван Петрович.
Потом Екатерина Ивановна играла на рояле шумно и долго, и, когда кончила, ее долго благодарили и восхищались ею.
"А хорошо, что я на ней не женился", -- подумал Старцев.
Она смотрела на него и, по-видимому, ждала, что он предложит ей пойти в сад, но он молчал.
-- Давайте же поговорим, -- сказала она, подходя к нему. -- Как вы живете? Что у вас? Как? Я все эти дни думала о вас, -- продолжала она нервно, -- я хотела послать вам письмо, хотела сама поехать к вам в Дялиж, и я уже решила поехать, но потом раздумала, -- бог знает, как вы теперь ко мне относитесь. Я с таким волнением ожидала вас сегодня. Ради бога, пойдемте в сад.
Они пошли в сад и сели там на скамью под старым кленом, как четыре года назад. Было темно.
-- Как же вы поживаете? -- спросила Екатерина Ивановна.
-- Ничего, живем понемножку, -- ответил Старцев.
И ничего не мог больше придумать. Помолчали. -- Я волнуюсь, -- сказала Екатерина Ивановна и закрыла руками лицо, -- но вы не обращайте внимания. Мне так хорошо дома, я так рада видеть всех и не могу привыкнуть. Сколько воспоминаний! Мне казалось, что мы будем говорить с вами без умолку, до утра.
Теперь он видел близко ее лицо, блестящие глаза, и здесь, в темноте, она казалась моложе, чем в комнате, и даже как будто вернулось к ней ее прежнее детское выражение. И в самом деле, она с наивным любопытством смотрела на него, точно хотела поближе разглядеть и понять человека, который когда-то любил ее так пламенно, с такой нежностью и так несчастливо; ее глаза благодарили его за эту любовь. И он вспомнил всё, что было, все малейшие подробности, как он бродил по кладбищу, как потом под утро, утомленный, возвращался к себе домой, и ему вдруг стало грустно и жаль прошлого. В душе затеплился огонек. -- А помните, как я провожал вас на вечер в клуб? -- сказал он. -- Тогда шел дождь, было темно...
Огонек всё разгорался в душе, и уже хотелось говорить, жаловаться на жизнь...
-- Эх! -- сказал он со вздохом. -- Вы вот спрашиваете, как я поживаю. Как мы поживаем тут? Да никак. Старимся, полнеем, опускаемся. День да ночь -- сутки прочь, жизнь проходит тускло, без впечатлений, без мыслей... Днем нажива, а вечером клуб, общество картежников, алкоголиков, хрипунов, которых я терпеть не могу. Что хорошего? -- Но у вас работа, благородная цель в жизни. Вы так любили говорить о своей больнице. Я тогда была какая-то странная, воображала себя великой пианисткой. Теперь все барышни играют на рояле, и я тоже играла, как все, и ничего во мне не было особенного; я такая же пианистка, как мама писательница. И конечно, я вас не понимала тогда, но потом, в Москве, я часто думала о вас. Я только о вас и думала. Какое это счастье быть земским врачом, помогать страдальцам, служить народу. Какое счастье! -- повторила Екатерина Ивановна с увлечением. -- Когда я думала о вас в Москве, вы представлялись мне таким идеальным, возвышенным...
Старцев вспомнил про бумажки, которые он по вечерам вынимал из карманов с таким удовольствием, и огонек в душе погас.
Он встал, чтобы идти к дому. Она взяла его под руку. -- Вы лучший из людей, которых я знала в своей жизни, -- продолжала она. -- Мы будем видеться, говорить, не правда ли? Обещайте мне. Я не пианистка, на свой счет я уже не заблуждаюсь и не буду при вас ни играть, ни говорить о музыке.
Когда вошли в дом и Старцев увидел при вечернем освещении ее лицо и грустные, благодарные, испытующие глаза, обращенные на него, то почувствовал беспокойство и подумал опять:
"А хорошо, что я тогда не женился".
Он стал прощаться.
-- Вы не имеете никакого римского права уезжать без ужина, -- говорил Иван Петрович, провожая его. -- Это с вашей стороны весьма перпендикулярно. А ну-ка, изобрази! -- сказал он, обращаясь в передней к Паве.
Пава, уже не мальчик, а молодой человек с усами, стал в позу, поднял вверх руку и сказал трагическим голосом:
-- Умри, несчастная!
Всё это раздражало Старцева. Садясь в коляску и глядя на темный дом и сад, которые были ему так милы и дороги когда-то, он вспомнил всё сразу -- и романы Веры Иосифовны, и шумную игру Котика, и остроумие Ивана Петровича, и трагическую позу Павы, и подумал, что если самые талантливые люди во всем городе так бездарны, то каков же должен быть город. Через три дня Пава принес письмо от Екатерины Ивановны.
"Вы не едете к нам. Почему? -- писала она. -- Я боюсь, что Вы изменились к нам; я боюсь, и мне страшно от одной мысли об этом. Успокойте же меня, приезжайте и скажите, что всё хорошо.
Мне необходимо поговорить с Вами. Ваша Е. Т."
Он прочел это письмо, подумал и сказал Паве: -- Скажи, любезный, что сегодня я не могу приехать, я очень занят. Приеду, скажи, так, дня через три.
Но прошло три дня, прошла неделя, а он всё не ехал. Как-то, проезжая мимо дома Туркиных, он вспомнил, что надо бы заехать хоть на минутку, но подумал и... не заехал.
И больше уж он никогда не бывал у Туркиных.

V
Прошло еще несколько лет. Старцев еще больше пополнел, ожирел, тяжело дышит и уже ходит, откинув назад голову. Когда он, пухлый, красный, едет на тройке с бубенчиками и Пантелеймон, тоже пухлый и красный, с мясистым затылком, сидит на козлах, протянув вперед прямые, точно деревянные руки, и кричит встречным "Прррава держи!", то картина бывает внушительная, и кажется, что едет не человек, а языческий бог. У него в городе громадная практика, некогда вздохнуть, и уже есть имение и два дома в городе, и он облюбовывает себе еще третий, повыгоднее, и когда ему в Обществе взаимного кредита говорят про какой-нибудь дом, назначенный к торгам, то он без церемонии идет в этот дом и, проходя через все комнаты, не обращая внимания на неодетых женщин и детей, которые глядят на него с изумлением и страхом, тычет во все двери палкой и говорит:
-- Это кабинет? Это спальня? А тут что?
И при этом тяжело дышит и вытирает со лба пот.
У него много хлопот, но всё же он не бросает земского места; жадность одолела, хочется поспеть и здесь и там. В Дялиже и в городе его зовут уже просто Ионычем. -- "Куда это Ионыч едет?" или: "Не пригласить ли на консилиум Ионыча?"
Вероятно оттого, что горло заплыло жиром, голос у него изменился, стал тонким и резким. Характер у него тоже изменился: стал тяжелым, раздражительным. Принимая больных, он обыкновенно сердится, нетерпеливо стучит палкой о пол и кричит своим неприятным голосом: -- Извольте отвечать только на вопросы! Не разговаривать!
Он одинок. Живется ему скучно, ничто его не интересует.
За всё время, пока он живет в Дялиже, любовь к Котику была его единственной радостью и, вероятно, последней. По вечерам он играет в клубе в винт и потом сидит один за большим столом и ужинает. Ему прислуживает лакей Иван, самый старый и почтенный, подают ему лафит No 17, и уже все -- и старшины клуба, и повар, и лакей -- знают, что он любит и чего не любит, стараются изо всех сил угодить ему, а то, чего доброго, рассердится вдруг и станет стучать палкой о пол.
Ужиная, он изредка оборачивается и вмешивается в какой-нибудь разговор:
-- Это вы про что? А? Кого?
И когда, случается, по соседству за каким-нибудь столом заходит речь о Туркиных, то он спрашивает: -- Это вы про каких Туркиных? Это про тех, что дочка играет на фортепьянах?
Вот и всё, что можно сказать про него.
А Туркины? Иван Петрович не постарел, нисколько не изменился и по-прежнему всё острит и рассказывает анекдоты; Вера Иосифовна читает гостям свои романы по-прежнему охотно, с сердечной простотой. А Котик играет на рояле каждый день, часа по четыре. Она заметно постарела, похварывает и каждую осень уезжает с матерью в Крым. Провожая их на вокзале, Иван Петрович, когда трогается поезд, утирает слезы и кричит: -- Прощайте пожалуйста!
И машет платком.
А.ЧеховВанька
Ванька Жуков, девятилетний мальчик, отданный три месяца тому назад в ученье к сапожнику Аляхину, в ночь под Рождество не ложился спать. Дождавшись, когда хозяева и подмастерья ушли к заутрене, он достал из хозяйского шкапа пузырек с чернилами, ручку с заржавленным пером и, разложив перед собой измятый лист бумаги, стал писать. Прежде чем вывести первую букву, он несколько раз пугливо оглянулся на двери и окна, покосился на темный образ, по обе стороны которого тянулись полки с колодками, и прерывисто вздохнул. Бумага лежала на скамье, а сам он стоял перед скамьей на коленях.
"Милый дедушка, Константин Макарыч! - писал он. - И пишу тебе письмо. Поздравляю вас с Рождеством и желаю тебе всего от господа бога. Нету у меня ни отца, ни маменьки, только ты у меня один остался".
Ванька перевел глаза на темное окно, в котором мелькало отражение его свечки, и живо вообразил себе своего деда Константина Макарыча, служащего ночным сторожем у господ Живаревых. Это маленький, тощенький, но необыкновенно юркий и подвижной старикашка лет 65-ти, с вечно смеющимся лицом и пьяными глазами. Днем он спит в людской кухне или балагурит с кухарками, ночью же, окутанный в просторный тулуп, ходит вокруг усадьбы и стучит в свою колотушку. За ним, опустив головы, шагают старая Каштанка и кобелек Вьюн, прозванный так за свой черный цвет и тело, длинное, как у ласки. Этот Вьюн необыкновенно почтителен и ласков, одинаково умильно смотрит как на своих, так и на чужих, но кредитом не пользуется. Под его почтительностью и смирением скрывается самое иезуитское ехидство. Никто лучше его не умеет вовремя подкрасться и цапнуть за ногу, забраться в ледник или украсть у мужика курицу. Ему уж не раз отбивали задние ноги, раза два его вешали, каждую неделю пороли до полусмерти, но он всегда оживал.
Теперь, наверно, дед стоит у ворот, щурит глаза на ярко-красные окна деревенской церкви и, притопывая валенками, балагурит с дворней. Колотушка его подвязана к поясу. Он всплескивает руками, пожимается от холода и, старчески хихикая, щиплет то горничную, то кухарку.
- Табачку нешто нам понюхать? - говорит он, подставляя бабам свою табакерку.
Бабы нюхают и чихают. Дед приходит в неописанный восторг, заливается веселым смехом и кричит:
- Отдирай, примерзло!
Дают понюхать табаку и собакам. Каштанка чихает, крутит мордой и, обиженная, отходит в сторону. Вьюн же из почтительности не чихает и вертит хвостом. А погода великолепная. Воздух тих, прозрачен и свеж. Ночь темна, но видно всю деревню с ее белыми крышами и струйками дыма, идущими из труб, деревья, посребренные инеем, сугробы. Всё небо усыпано весело мигающими звездами, и Млечный путь вырисовывается так ясно, как будто его перед праздником помыли и потерли снегом...
Ванька вздохнул, умокнул перо и продолжал писать:
"А вчерась мне была выволочка. Хозяин выволок меня за волосья на двор и отчесал шпандырем за то, что я качал ихнего ребятенка в люльке и по нечаянности заснул. А на неделе хозяйка велела мне почистить селедку, а я начал с хвоста, а она взяла селедку и ейной мордой начала меня в харю тыкать. Подмастерья надо мной насмехаются, посылают в кабак за водкой и велят красть у хозяев огурцы, а хозяин бьет чем попадя. А еды нету никакой. Утром дают хлеба, в обед каши и к вечеру тоже хлеба, а чтоб чаю или щей, то хозяева сами трескают. А спать мне велят в сенях, а когда ребятенок ихний плачет, я вовсе не сплю, а качаю люльку. Милый дедушка, сделай божецкую милость, возьми меня отсюда домой, на деревню, нету никакой моей возможности... Кланяюсь тебе в ножки и буду вечно бога молить, увези меня отсюда, а то помру..."
Ванька покривил рот, потер своим черным кулаком глаза и всхлипнул.
"Я буду тебе табак тереть, - продолжал он, - богу молиться, а если что, то секи меня, как Сидорову козу. А ежели думаешь, должности мне нету, то я Христа ради попрошусь к приказчику сапоги чистить, али заместо Федьки в подпаски пойду. Дедушка милый, нету никакой возможности, просто смерть одна. Хотел было пешком на деревню бежать, да сапогов нету, морозу боюсь. А когда вырасту большой, то за это самое буду тебя кормить и в обиду никому не дам, а помрешь, стану за упокой души молить, всё равно как за мамку Пелагею.
А Москва город большой. Дома всё господские и лошадей много, а овец нету и собаки не злые. Со звездой тут ребята не ходят и на клирос петь никого не пущают, а раз я видал в одной лавке на окне крючки продаются прямо с леской и на всякую рыбу, очень стоющие, даже такой есть один крючок, что пудового сома удержит. И видал которые лавки, где ружья всякие на манер бариновых, так что небось рублей сто кажное... А в мясных лавках и тетерева, и рябцы, и зайцы, а в котором месте их стреляют, про то сидельцы не сказывают.
Милый дедушка, а когда у господ будет елка с гостинцами, возьми мне золоченный орех и в зеленый сундучок спрячь. Попроси у барышни Ольги Игнатьевны, скажи, для Ваньки".
Ванька судорожно вздохнул и опять уставился на окно. Он вспомнил, что за елкой для господ всегда ходил в лес дед и брал с собою внука. Веселое было время! И дед крякал, и мороз крякал, а глядя на них, и Ванька крякал. Бывало, прежде чем вырубить елку, дед выкуривает трубку, долго нюхает табак, посмеивается над озябшим Ванюшкой... Молодые елки, окутанные инеем, стоят неподвижно и ждут, которой из них помирать? Откуда ни возьмись, по сугробам летит стрелой заяц... Дед не может чтоб не крикнуть:
- Держи, держи... держи! Ах, куцый дьявол!
Срубленную елку дед тащил в господский дом, а там принимались убирать ее... Больше всех хлопотала барышня Ольга Игнатьевна, любимица Ваньки. Когда еще была жива Ванькина мать Пелагея и служила у господ в горничных, Ольга Игнатьевна кормила Ваньку леденцами и от нечего делать выучила его читать, писать, считать до ста и даже танцевать кадриль. Когда же Пелагея умерла, сироту Ваньку спровадили в людскую кухню к деду, а из кухни в Москву к сапожнику Аляхину...
"Приезжай, милый дедушка, - продолжал Ванька, - Христом богом тебя молю, возьми меня отседа. Пожалей ты меня сироту несчастную, а то меня все колотят и кушать страсть хочется, а скука такая, что и сказать нельзя, всё плачу. А намедни хозяин колодкой по голове ударил, так что упал и насилу очухался. Пропащая моя жизнь, хуже собаки всякой... А еще кланяюсь Алене, кривому Егорке и кучеру, а гармонию мою никому не отдавай. Остаюсь твой внук Иван Жуков, милый дедушка приезжай".
Ванька свернул вчетверо исписанный лист и вложил его в конверт, купленный накануне за копейку... Подумав немного, он умокнул перо и написал адрес:
На деревню дедушке.
Потом почесался, подумал и прибавил: "Константину Макарычу". Довольный тем, что ему не помешали писать, он надел шапку и, не набрасывая на себя шубейки, прямо в рубахе выбежал на улицу...
Сидельцы из мясной лавки, которых он расспрашивал накануне, сказали ему, что письма опускаются в почтовые ящики, а из ящиков развозятся по всей земле на почтовых тройках с пьяными ямщиками и звонкими колокольцами. Ванька добежал до первого почтового ящика и сунул драгоценное письмо в щель...
Убаюканный сладкими надеждами, он час спустя крепко спал... Ему снилась печка. На печи сидит дед, свесив босые ноги, и читает письмо кухаркам... Около печи ходит Вьюн и вертит хвостом...
Владимир Федорович ТЕНДРЯКОВ
ХЛЕБ ДЛЯ СОБАКИ
Лето 1933 года.
У прокопченного, крашенного казенной охрой вокзального здания, за вылущенным заборчиком - сквозной березовый скверик. В нем прямо на утоптанных дорожках, на корнях, на уцелевшей пыльной травке валялись те, кого уже не считали людьми.
Правда, у каждого в недрах грязного, вшивого тряпья должен храниться если не утерян - замусоленный документ, удостоверяющий, что предъявитель сего носит такую-то фамилию, имя, отчество, родился там-то, на основании такого-то решения сослан с лишением гражданских прав и конфискацией имущества. Но уже никого не заботило, что он, имярек, лишенец, адмовысланный, не доехал до места, никого не интересовало, что он, имярек, лишенец, нигде не живет, не работает, ничего не ест. Он выпал из числа людей.
Большей частью это раскулаченные мужики из-под Тулы, Воронежа, Курска, Орла, со всей Украины. Вместе с ними в наши северные места прибыло и южное словечко "куркуль".
Куркули даже внешне не походили на людей.
Одни из них - скелеты, обтянутые темной, морщинистой, казалось, шуршащей кожей, скелеты с огромными, кротко горящими глазами.
Другие, наоборот, туго раздуты - вот-вот лопнет посиневшая от натяжения кожа, телеса колышутся, ноги похожи на подушки, пристроченные грязные пальцы прячутся за наплывами белой мякоти.
И вели они себя сейчас тоже не как люди.
Кто-то задумчиво грыз кору на березовом стволе и взирал в пространство тлеющими, нечеловечьи широкими глазами.
Кто-то, лежа в пыли, источая от своего полуистлевшего тряпья кислый смрад, брезгливо вытирал пальцы с такой энергией и упрямством, что, казалось, готов был счистить с них и кожу.
Кто-то расплылся на земле студнем, не шевелился, а только клекотал и булькал нутром, словно кипящий титан.
А кто-то уныло запихивал в рот пристанционный мусорок с земли...
Больше всего походили на людей те, кто уже успел помереть. Эти покойно лежали - спали.
Но перед смертью кто-нибудь из кротких, кто тишайше грыз кору, вкушал мусор, вдруг бунтовал - вставал во весь рост, обхватывал лучинными, ломкими руками гладкий, сильный ствол березы, прижимался к нему угловатой щекой, открывал рот, просторно черный, ослепительно зубастый, собирался, наверное, крикнуть испепеляющее проклятие, но вылетал хрип, пузырилась пена. Обдирая кожу на костистой щеке, "бунтарь" сползал вниз по стволу и... затихал насовсем.
Такие и после смерти не походили на людей - по-обезьяньи сжимали деревья.
Взрослые обходили скверик. Только по перрону вдоль низенькой оградки бродил по долгу службы начальник станции в новенькой форменной фуражке с кричаще красным верхом. У него было оплывшее, свинцовое лицо, он глядел себе под ноги и молчал.
Время от времени появлялся милиционер Ваня Душной, степенный парень с застывшей миной - "смотри ты у меня!".
- Никто не выполз? - спрашивал он у начальника станции.
А тот не отвечал, проходил мимо, не подымал головы.
Ваня Душной следил, чтоб куркули не расползались из скверика - ни на перрон, ни на пути.
Мы, мальчишки, в сам скверик тоже не заходили, а наблюдали из-за заборчика. Никакие ужасы не могли задушить нашего зверушечьего любопытства. Окаменев от страха, брезгливости, изнемогая от упрятанной панической жалости, мы наблюдали за короедами, за вспышками "бунтарей", кончающимися хрипом, пеной, сползанием по стволу вниз.
Начальник станции - "красная шапочка" - однажды повернулся в нашу сторону воспаленно-темным лицом, долго глядел, наконец изрек то ли нам, то ли самому себе, то ли вообще равнодушному небу:
- Что же вырастет из таких детей? Любуются смертью. Что за мир станет жить после нас? Что за мир?..
Долго выдержать сквера мы не могли, отрывались от него, глубоко дыша, словно проветривая все закоулки своей отравленной души, бежали в поселок.
Туда, где шла нормальная жизнь, где часто можно было услышать песню:
Не спи, вставай, кудрявая!
В цехах звеня,
страна встает со славою
на встречу дня...
Уже взрослым я долгое время удивлялся и гадал: почему я, в общем-то впечатлительный, уязвимый мальчишка, не заболел, не сошел с ума сразу же после того, как впервые увидел куркуля, с пеной и хрипом умирающего у меня на глазах.
Наверное, потому, что ужасы сквера появились не сразу и у меня была возможность как-то попривыкнуть, обмозолиться.
Первое потрясение, куда более сильное, чем от куркульской смерти, я испытал от тихого уличного случая.
Женщина в опрятном и поношенном пальто с бархатным воротничком и столь же опрятным и поношенным лицом на моих глазах поскользнулась и разбила стеклянную банку с молоком, которое купила у перрона на станции. Молоко вылилось в обледеневший нечистый след лошадиного копыта. Женщина опустилась перед ним, как перед могилой дочери, придушенно всхлипнула и вдруг вынула из кармана простую обгрызенную деревянную ложку. Она плакала и черпала ложкой молоко из копытной ямки па дороге, плакала и ела, плакала и ела, аккуратно, без жадности, воспитанно.
А. я стоял в стороне и - нет, не ревел вместе с ней - боялся, надо мной засмеются прохожие.
Мать давала мне в школу завтрак: два ломтя черного хлеба, густо намазанных клюквенным повидлом. И вот настал день, когда на шумной перемене я вынул свой хлеб и всей кожей ощутил установившуюся вокруг меня тишину. Я растерялся, не посмел тогда предложить ребятам. Однако на следующий день я взял уже не два ломтя, а четыре...
На большой перемене я достал их и, боясь неприятной тишины, которую так трудно нарушить, слишком поспешно и неловко выкрикнул:
- Кто хочет?!
- Мне шматочек, - отозвался Пашка Быков, парень с нашей улицы.
- И мне!.. И мне!.. Мне тоже!..
Со всех сторон тянулись руки, блестели глаза.
- Всем не хватит! - Пашка старался оттолкнуть напиравших, но никто не отступал.
- Мне! Мне! Корочку!..
Я отламывал всем по кусочку.
Наверное, от нетерпения, без злого умысла, кто-то подтолкнул мою руку, хлеб упал, задние, желая увидеть, что же случилось с хлебом, наперли на передних, и несколько ног прошлось по кускам, раздавило их.
- Пахорукий! - выругал меня Пашка.
И отошел. За ним все поползли в разные стороны.
На окрашенном повидлом полу лежал растерзанный хлеб. Было такое ощущение, что мы все вгорячах нечаянно убили какое-то животное.
Учительница Ольга Станиславна вошла в класс. По тому, как она отвела глаза, как спросила не сразу, а с еле приметной запинкой, я понял - она голодна тоже.
- Это кто ж такой сытый?
И все те, кого я хотел угостить хлебом, охотно, торжественно, пожалуй, со злорадством объявили:
- Володька Тенков сытый! Он это!..
Я жил в пролетарской стране и хорошо знал, как стыдно быть у нас сытым. Но, к сожалению, я действительно был сыт, мой отец, ответственный служащий, получал ответственный паек. Мать даже пекла белые пироги с капустой и рубленым яйцом!
Ольга Станиславна начала урок.
- В прошлый раз мы проходили правописание... - И замолчала. - В прошлый раз мы... - Она старалась не глядеть на раздавленный хлеб. - Володя Тенков, встань, подбери за собой!
Я покорно встал, не пререкаясь, подобрал хлеб, стер вырванным из тетради листком клюквенное повидло с пола. Весь класс молчал, весь класс дышал над моей головой.
После этого я наотрез отказался брать в школу завтраки.
Вскоре я увидел истощенных людей с громадными кротко-печальными глазами восточных красавиц...
И больных водянкой с раздутыми, гладкими, безликими физиономиями, с голубыми слоновьими ногами...
Истощенных - кожа и кости - у нас стали звать шкилетниками, больных водянкой - слонами.
И вот березовый сквер возле вокзала...
Я кой к чему успел привыкнуть, не сходил с ума.
Не сходил с ума я еще и потому, что знал: те, кто в нашем привокзальном березнячке умирал среди бела дня, - враги. Это про них недавно великий писатель Горький сказал: "Если враг не сдается, его уничтожают". Они не сдавались. Что ж... попали в березняк.
Вместе с другими ребятами я был свидетелем нечаянного разговора Дыбакова с одним шкилетником.
Дыбаков - первый секретарь партии в нашем районе, высокий, в полувоенном кителе с рублено прямыми плечами, в пенсне на тонком горбатом носу. Ходил он, заложив руки за спину, выгнувшись, выставив грудь, украшенную накладными карманами.
В клубе железнодорожников проходила какая-то районная конференция. Все руководство района во главе с Дыбаковым направлялось в клуб по усыпанной толченым кирпичом дорожке. Мы, ребятишки, за неимением других зрелищ тоже сопровождали Дыбакова.
Неожиданно он остановился. Поперек дорожки, под его хромовыми сапогами, лежал оборванец - костяк в изношенной, слишком просторной коже. Он лежал на толченом кирпиче, положив коричневый череп па грязные костяшки рук, глядел снизу вверх, как глядят все умирающие с голоду - с кроткой скорбью в неестественно громадных глазах.
Дыбаков переступил с каблука на каблук, хрустнул насыпной дорожкой, хотел было уже обогнуть случайные мощи, как вдруг эти мощи разжали кожистые губы, сверкнули крупными зубами, сипяще и внятно произнесли:
- Поговорим, начальник.
Обвалилась тишина, стало слышно, как далеко за пустырем возле бараков кто-то от безделья тенорит под балалайку:
Хорошо тому живется,
У кого одна нога,
Сапогов не много надо
И портошина одна.
- Аль боишься меня, начальник?
Из-за спины Дыбакова вынырнул, райкомовский работник товарищ Губанов, как всегда с незастегивающимся портфелем под мышкой:
- Мал-чать! Мал-чать!..
Лежащий кротко глядел на него снизу вверх и жутко скалил зубы. Дыбаков движением руки отмахнул в сторону товарища Губанова.
- Поговорим. Спрашивай - отвечу.
- Перед смертью скажи... за что... за что меня?.. Неужель всерьез за то, что две лошади имел? - шелестящий голос.
- За это, - спокойно и холодно ответил Дыбаков.
- И признаешься! Ну-у, заверюга...
- Мал-чать! - подскочил опять товарищ Губанов.
И снова Дыбаков небрежно отмахнул его в сторону.
- Дал бы ты рабочему хлеб за чугун?
- Что мне ваш чугун, с кашей есть?
- То-то и оно, а вот колхозу он нужен, колхоз готов за чугун рабочих кормить. Хотел ты идти в колхоз? Только честно!
- Не хотел.
- Почему?
- Всяк за свою свободушку стоит.
- Да не свободушка причина, а лошади. Лошадей тебе своих жаль. Кормил, холил - и вдруг отдай. Собственности своей жаль! Разве не так?
Доходяга помолчал, помигал скорбно и, казалось, даже готов был согласиться.
- Отыми лошадей, начальник, и остановись. Зачем же еще и живота лишать? - сказал он.
- А ты простишь нам, если мы отымем? Ты за спиной нож на нас точить не станешь? Честно!
- Кто знает.
- Вот и мы не знаем. Как бы ты с нами поступил, если б чувствовал - мы на тебя нож острый готовим?.. Молчишь?.. Сказать нечего?.. Тогда до свидания.
Дыбаков перешагнул через тощие, как палки, ноги собеседника, двинулся дальше, заложив руки за спину, выставив грудь с накладными карманами. За ним, брезгливо обогнув доходягу, двинулись и остальные.
Он лежал перед нами, мальчишками, - плоский костяк и тряпье, череп на кирпичной крошке, череп, хранящий человеческое выражение покорности, усталости и, пожалуй, задумчивости. Он лежал, а мы осуждающе его разглядывали. Две лошади имел, кровопиец! Ради этих лошадей стал бы точить нож на нас. "Если враг не сдается..." Здорово же его отделал Дыбаков.
И все-таки было жаль злого врага. Наверное, не только мне. Никто из ребятишек не заплясал над ним, не стал дразнить:
Враг-вражина,
Куркуль-кулачина Кору жрет.
Вошсй бьет,
С куркулихой гуляет
Ветром шатает.
Я садился дома за стол, тянулся рукой к хлебу, и память разворачивала картины: направленные вдаль, тихо ошалелые глаза, белые зубы, грызущие кору, клокочущая внутри студенистая туша, разверстый черный рот, хрип, пена... И под горло подкатывала тошнота.
Раньше мать про меня говорила: "На этого не пожалуюсь, что ни поставь - уминает, за ушами трещит". Сейчас она подымала крик:
- Заелись! С жиру беситесь!..
"С жиру бесился" я один, но если мать начинала ругаться, то всегда ругала сразу двоих - меня и брата. Брат был моложе на три года, в свои семь лет умел переживать только за самого себя, а потому ел - "за ушами трещит".
- Беситесь! Супу не хотим, картошки не хотим! Кругом люди черствому сухарю рады-радехоньки. Вам хоть рябчиков подавай.
О рябчиках я только читал стишки: "Ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй!" Объявить голодовку, вообще отказаться от еды я не мог. Во-первых, не разрешила бы мать. Во-вторых, тошнота тошнотой, картинки картинками, а есть-то мне все-таки хотелось, и вовсе не буржуйских рябчиков. Меня заставляли проглотить первую ложку, а уж дальше шло само собой, я расправлялся с ободом, вставал из-за стола отяжелевший.
Вот тут-то все и начиналось...
Мне думается, совести свойственно чаще просыпаться в теле сытых людей, чем голодных. Голодный вынужден больше думать о себе, о добывании д л я с е б я хлеба насущного, само бремя голода понуждает его к эгоизму. У сытого больше возможности оглянуться вокруг, подумать о других. Большей частью из числа сытых выходили идейные борцы с кастовой сытостью - Гракхи всех времен.
Я вставал из-за стола. Не потому ли в привокзальном сквере люди грызут кору, что я съел сейчас слишком много?
Но это же куркули грызут кору! Ты жалеешь?.. "Если враг не сдается, его уничтожают!" А это "уничтожают" вот так, наверное, и должно выглядеть черепа с глазами, слоновьи ноги, пена из черного рта. Ты просто боишься смотреть правде в глаза.
Отец как-то рассказывал, что в других местах есть деревни, где от голода умерли все жители до единого - взрослые, старики, дети. Даже грудные дети... Про них-то уж никак не скажешь: "Если враг не сдается..."
Я сыт, очень сыт - до отвала. Я съел сейчас столько, что, наверное, пятерым хватило бы спастись от голодной смерти. Не спас пятерых, съел их жизнь. Только чью - врагов или не врагов?..
А кто враг?.. Враг ли тот, кто грызет кору? Он им был - да! - но сейчас ему не до вражды, нет мяса па его костях, нет силы даже в его голосе...
Я съел весь свой обед сам и ни с кем но поделился.
Есть мне приходится по три раза в день.
Как-то под утро я внезапно проснулся. Мне ничего не приснилось, просто взял да открыл глаза, увидел комнату в загадочно-пепельном сумраке, за окном серенький, уютный рассвет.
Далеко на пристанционных путях заносчиво прокричала маневровая "овечка". Ранние синицы попискивали на старой липе. Скворец-папаша прочищал горло, пробовал петь по-соловьиному - бездарь! С болот па задах нежно, убеждающе закуковала кукушка. "Кукушка! Кукушка! Сколько мне жить?" И она роняет и роняет свое "ку-ку", как серебряные яички.
И все это происходит в удивительно покойных сереньких сумерках, в тесном, притушенном, уютном мире. В нечаянно вырванную у сна минуту я вдруг тихо радуюсь очсвиднейшему факту - существует на белом свете некий Володька Тенков, человек десяти лет от роду. Существует - как это прекрасно! "Кукушка! Кукушка! Сколько мне?.." "Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!.." Щедра без устали.
В это время далеко, где-то в самом конце нашей улицы загремело. Распарывая сонный поселок, приближалась расхлябанная телега, сминая серебряный голос кукушки, писк синиц, потуги бездарного скворца. Кто это и куда так сердито спешит в такую рань?..
И неожиданно меня ожгло: кто? да ясно! Об этих ранних поездках говорит весь поселок. Комхозовскнй конюх Абрам едет "собирать падалицу". Каждое утро он въезжает на своей телеге прямо в привокзальный березняк, начинает шевелить лежащих - жив или нет? Живых не трогает, мертвых складывает в телегу, как дровяные чурки.
Гремит расхлябанная телега, будит спящий поселок. Громит и стихает.
После нее не слышно птиц. Какую-то минуту просто никого и ничего не слышно. Ничего... Но странно - нет и тишины. "Кукушка! Кукушка!.." Ах, не надо! Не все ли равно, сколько лет проживу на свете? Да так ли уж мне хочется долго жить?..
Но словно ливень из-под крыши, обрушились проснувшиеся воробьи. Зазвенели ведра, раздались женские голоса, заскрипел ворот колодца.
- Крыши чинить! Дрова пилить! Помойки чистить! Любая работа! - Сильный, с вызовом баритон.
- Крыши чинить! Дрова пилить! Помойки чистить! - повторил мальчишеский альт.
Это тоже высланные куркули - отец и сын. Отец - высокий, костлявоплечистый, бородатый, сурово-важный, сын - жилисто-худенький, веснушчатый, очень серьезный, постарше меня года на два, на три. Каждый наш день начинается с того, что они громко, в два голоса, почти высокомерно предлагают поселку чистить помойки.
Я не должен есть свои обеды один.
Я обязан с кем-то делиться.
С кем?..
Наверное, с самым, самым голодным, даже если он враг.
Кто - самый?.. Как узнать?
Не трудно. Следует пойти в березовый скверик и протянуть руку с куском хлеба первому же попавшемуся. Ошибиться нельзя, там все - самые, самые, иных нет.
Одному протянуть руку, а других не заметить?.. Одного осчастливить, а десятки обидеть отказом? И это будет воистину смертельная обида. Те, к кому рука не протянется, будут вывезены конюхом Абрамом.
Могут ли обойденные согласиться с тобой?.. Не опасно ли открыто протягивать руку помощи?..
Конечно же, я тогда думал не так, не такими словами, какими пишу сейчас, тридцать шесть лет спустя. Скорей всего я тогда вовсе не думал, а остро чувствовал, как животное, интуитивно угадывающее будущие осложнения. Не разумом, а чутьем тогда я осознал: благородное намерение - разломи пополам свой хлеб насущный, поделись с ближним - можно свершить только тайком от других, только воровски!
Я украдкой, воровски не доел то, что поставила передо мной на стол мать. Я воровски загрузил в свои карманы честно сэкономленные три куска хлеба, завернутый в газету комок пшенной каши величиной с кулак и чистый, совершенный, как кристалл, кусочек сахара-рафинада. Среди бела дня я вышел на воровское дело - на тайную охоту на самого, самого голодного.
Я встретил Пашку Быкова, с которым учился в одном классе, жил на одной улице, дружить не дружил, а враждовать остерегался. Я знал, что Пашка голоден всегда - днем и ночью, до обеда и после обеда. Семья Быковых - семь человек, все семеро живут на рабочие карточки отца, который работает сцепщиком на железной дороге. Но я не поделился с Пашкой хлебом - не самый...
Я встретил скрюченную бабку Обноскову, которая жила тем, что собирала на обочинах дорог, на полях, на опушках леса травки и корешки, сушила, варила, парила их... Другие такие одинокие старухи все поумирали. Я не поделился с бабкой - еще не самая.
Мимо меня протрусил Борис Исаакович Зильбербрунер в галошках, привязанных веревочками к грязным лодыжкам. Если б я встретил этого Зильбербрунсра раньше, то, как знать, возможно, решил - тот самый. Недавно он был одним из шкилетников, торчащих возле столовки, но приноровился делать рыболовные крючки из проволоки, за них платили даже куриными яйцами. Наконец я налетел на одного из шатающихся по поселку слонов. Широченный, что платяной шкаф, в просторном мужицком малахае цвета пахотной земли, в запорожской, казацкой шапке - грачиное гнездо, с пышными, голубовато-бледными ногами, которые при каждом шаге тряслись, как овсяный кисель, и смогли бы уместиться только каждая в банной лохани.
Может, и он был еще не тот самый... Продолжи я свою охоту, наверное, наскочил бы на более несчастного, но остатки обеда жгли меня сквозь карманы, требовали: делись немедля!
- Дяденька...
Он остановился, тяжело дыша, нацелил на меня со своей башенной высоты глаза-щелки.
Бледное раздутое лицо вблизи поражало неестественным гигантизмом - какие-то плавающие, словно дряблые ягодицы, щеки, низвергающийся на грудь подбородок, веки, совсем утопившие в себе глаза, широченная, натянутая до труппой синевы переносица. На таком лице ничего нельзя прочесть, ни страха, ни надежды, ни растроганности, ни подозрительности, - подушка.
Терзая карман, я неловко стал освобождать первый кусок хлеба.
Разглаженная физиономия дрогнула, туго надутая, с короткими, грязными, несгибающимися пальцами кисть протянулась, взяла кусок нежно, настойчиво, нетерпеливо. Так берет из руки хлеб теленок с теплым носом и мягкими губами.
- Спасибо, хлопчик, - сказал фистулой слон.
Я выложил ему все, что у меня было.
- Завтра... На пустыре... Возле штабелей... Что-нибудь еще... - пообещал я и кинулся прочь с облегченными карманами и облегченной совестью.
Весь день я был счастлив. Внутри, в подреберье, где живет душа, было прохладно и тихо.
На пустыре, возле штабелей... Да этот раз я нес восемь кусков хлеба, два ломтика сала, старую консервную банку, набитую тушеной картошкой. Все это я должен был съесть сам и не съел, сэкономил, когда отворачивалась мать.
Я бежал к пустырю вприпрыжку, придерживая обеими руками оттопыривающуюся на животе рубаху. Чья-то тень упала мне под ноги.
- Молодой человек! Молодой человек! Молю! Уделите минутку!..
Ко мне ли обращаются столь почтительно?..
Ко мне.
Поперек дороги стояла женщина в пыльной шляпке, известная всем по прозвищу Отрыжка. Она была не слонихой и не шкилетницсй, просто инвалидкой, изуродованной какой-то странной болезнью. Все ее сухое тело неестественно измято, скрючено, вывернуто - плечики перекошены, спина откинута, маленькая птичья голова в замусоленной суконной шляпке с тусклым перышком где-то далеко позади всего тела. Время от времени эта голова делает отчаянное встряхивание, словно хозяйка собирается лихо воскликнуть: "Эх! И спляшу вам!" Но Отрыжка не плясала, а обычно начинала сильно-сильно подмигивать всей щекой.
Сейчас она подмигивала мне и говорила страстным, слезливым голосом:
- Молодой человек, поглядите на меня! Не стесняйтесь, не стесняйтесь, вниммательней!.. Вы когда-нибудь видели обиженное богом существо?.. - Она подмигивала и наступала на меня, я пятился. - Я больна, я беспомощна, но у меня дома сын... Я - мать, я люблю его всей душой, я готова на все, чтоб его накормить... Мы оба забыли вкус хлеба, молодой человек! Маленький кусочек, прошу вас!..
Веселое до жути подмигивание всей щекой, черная рука с грязной тряпочкой, чтоб промокнуть глаза... Откуда она узнала, что у меня под рубахой хлеб? Не сказал же ей слон, который ждет меня на пустыре. Слону выгодно молчать.
- Готова встать перед вами па колени. У вас такое доброе... у вас ангельское лицо!..
Как она узнала о хлебе? Нюхом? Колдовством?.. Я не понимал тогда, что не я один пытался подкормить ссыльных куркулей, что у всех простодушных спасителей было красноречиво воровское, виноватое выражение лица.
Устоять перед страстью Отрыжки, перед ее развеселым подмигиванием, перед скомканной грязной тряпицей я не мог. Я отдал весь хлеб с ломтиками сала, оставив вместе с банкой тушеной картошки только один кусок.
- Это я обещал...
Но Отрыжка пожирала сорочьими глазами консервную банку, трясла пыльной шляпкой с перышком, стонала:
- Мы гибнем! Мы гибнем! Я и мой сын - мы гибнем!..
Я отдал ей и картошку. Она засунула банку под кофту, жадно блеснула глазом на оставшийся в моей руке последний ломоть хлеба, дернула головой эх, спляшу! - еще раз подмигнула щекой, пошла прочь, накрененная набок, как тонущая лодка.
Я стоял и разглядывал хлеб в руке. Кусок был мал, завожен в кармане, помят, а ведь я сам позвал - приходи на пустырь, я заставил голодного ждать целые сутки, сейчас я ему поднесу такой вот кусочек. Нет, уж лучше не позориться!..
И я с досады - да и с голода тоже, - не сходя с места, съел хлеб. Он неожиданно был очень вкусен и... ядовит. Целый день после него я чувствовал себя отравленным: как я мог - вырвал изо рта у голодного! Как я мог!..
А утром, выглянув в окно, я похолодел. Под окном у нашей калитки торчал знакомый слон. Он стоял, облаченный в свой необъятный кафтан цвета свежевспаханного поля, сложив жабьи мягкие руки на тучном животе, ветерок шевелил грязный мех на его казацкой шапке, - недвижим и башнеподобен.
Я сразу почувствовал себя гадким лисенком, загнанным в нору собакой. Он может простоять до вечера, может так стоять и завтра и послезавтра, спешить ему некуда, а стояние обещает хлеб.
Я дождался, пока мать ушла из дому, забрался в кухню, отвалил от буханки увесистую горбушку, достал из мешка десяток крупных сырых картофелин и выскочил...
У пахотного кафтана были бездонные карманы, в которых, наверное, могли бы исчезнуть все наши семейные запасы хлеба.
- Сынку, нэ вирь подлой бабе. Немае у нэй никого. Ни сына нэма, ни дочкы.
Я и без него об этом догадывался - Отрыжка обманывала, но попробуй отказать ей, когда стоит перед тобой изломанная, подмигивает щекой и держит в руке грязную тряпицу, чтоб промокнуть глаза.
- Ой, лыхо, сынку, лыхо. Смэрть и та грэбуе... Ой, лыхо, лыхо. - Сипло вздыхая, он медленно отчалил, с натугой волоча пышные ноги по занозистым доскам поселкового тротуара, обширный, как стог, величественный, как обветшалый ветряк. - Ой, лыхо мни, лыхо...
Я повернулся к дому и вздрогнул: передо мной стоял отец, на гладко выбритой голове играет солнечный зайчик, тучновато-плотный, в парусиновой гимнастерке, перехваченной тонким кавказским ремешком с бляшками, лицо не хмурое и глаза не завешаны бровями - спокойное, усталое лицо.
Шагнул на меня, положил па мое плечо тяжелую руку и надолго загляделся куда-то в сторону, наконец спросил:
- Ты дал ему хлеба?
- Дал.
И он снова вглядывался в даль.
Я люблю своего отца и горжусь им.
О великой революции, о гражданской войне сейчас поют песни и складывают сказки. Это о моем отце поют, о нем складывают сказки!
Он из тех солдат, которые первыми отказались воевать за царя, арестовали своих офицеров.
Он слышал Ленина на Финском вокзале. Он видел его стоящим на броневике, живым - не на памятнике.
Он был в гражданскую комиссаром Четыреста шестнадцатого ревнолка.
У него на шее рубец от колчаковского осколка.
Он получил в награду именные серебряные часы. Их потом украли, но я сам держал их в руках, видел надпись на крышке: "За проявленную храбрость в боях с контрреволюцией"...
Я люблю отца и горжусь им. И всегда боюсь его молчания. Сейчас вот помолчит и скажет: "Я всю жизнь воюю с врагами, а ты их подкармливаешь. Не предатель ли ты, Володька?"
Но он тихо спросил:
- Почему этому? Почему не другому?
- Этот подвернулся...
- Подвернется другой - дашь?
- Н-не знаю. Наверное, дам.
- А хватит ли у нас хлеба накормить всех?
Я молчал и смотрел в землю.
- У страны не хватает на всех-то. Чайной ложкой море не вычерпаешь, сынок. - Отец легонько подтолкнул меня в плечо. - Иди играй.
Знакомый слон начал вести со мной молчаливый поединок. Он подходил под наше окно и стоял, стоял, стоял, застывший, неряшливый, лишенный лица. Я старался не глядеть на него, терпел, и... слон выигрывал. Я выскакивал к нему с куском хлеба или холодной картофельной оладьей. Он получал дань и медлительно удалялся.
Однажды, выскочив к нему с хлебом и хвостом трески, выловленным из вчерашней похлебки, я вдруг обнаружил, что под нашим забором на пыльной траве валяется еще один слон, укрытый извоженной, когда-то черной железнодорожной шинелью. Он лишь приподнял навстречу мне нечесаную, в колтунах и болячках голову, прохрипел:
- Ма-а-льчик! По-ми-раю!..
И я увидел, что это правда, отдал ему кусок вареной трески.
На следующее утро под нашим забором лежали еще три шкилетника. Я попадал уже в полную осаду, я теперь не мог уже ничего вынести, чтобы откупиться. Пятерых не подкормишь от своих обедов и завтраков, да и запасов у матери на всех недостанет.
Брат бегал смотреть на гостей, возвращался возбужденно-радостный:
- Еще один шкилетник к Володьке приполз!
Мать ругалась:
- Лежку устроили, словно мы всех богаче. Прикормили паразитов, ироды!
Как всегда, она ругала сразу двоих, хотя брат был не виновен ни сном ни духом. Мать ругалась, но выйти и отогнать голодных куркулей не решалась. Молча проходил мимо голодного лежбища и мой отец. Мне он не сказал в упрек ни единого слова.
Мать приказала:
- Вот кувшин - за квасом в столовку сбегай. И быстро мне!
Делать нечего, я принял из ее рук стеклянный кувшин.
Сквозь калитку на волю я проскочил беспрепятственно, не вялым слонам и не еле ползающим шкилетиикам перехватить меня.
Я долго толкался в столовке-чайной, покупал квас. Квас был настоящий, хлебный - никак не витаминный морс, - потому продавался не каждому, кто захочет, а только по спискам. Но торчи не торчи, а возвращаться надо.
Они меня ждали. Все лежачие сейчас торжественно стояли на ногах. Каскады заплат, медь кожи сквозь прорехи, зловещие оскалы заискивающих улыбок, знойные глаза, безглазые физиономии, тянущиеся ко мне руки, тощие, как птичьи лапы, круглые, как мячи, и надтреснутые, шершавые голоса: - Хлопчик, хлебца...
- По крошечке...
- Помираю, ма-а-альчик. Перед смертью куснуть...
- Хошь, руку свою съем? Хошь? Хошь?..
Я стоял перед ними и прижимал к груди холодный кувшин с мутным квасом.
- Хле-ебца-а...
- Корочку...
- Хошь, руку свою?..
И вдруг со стороны, энергично тряся пером на шляпке, налетела Отрыжка:
- Молодой человек! Молю! На коленях молю!
Она действительно упала передо мной на колени, заламывая не только руки, но и спину и голову, подмигивая куда-то вверх, в синее небо, господу богу.
И это была уже лишка. У меня потемнело в глазах. Из меня рыдающим галопом вырвался чужой, дикий голос:
- Ухо-ди-те! Уходи-тс!! Сволочи! Гады! Кровопийцы!! Уходите!
Отрыжка деловито поднялась, стряхнула мусор с юбки. Остальные, разом потухнув, опустив руки, начали поворачиваться ко мне спинами, расползаться без спешки, вяло.
А я не мог остановиться, кричал рыдающе:
- Уходи-те!!
С инструментом на плечах подошли работяги - бородатый, степенный отец с конопатым, очень серьезным сыном, который был старше меня только на два года. Сын небрежно двинул подбородком в сторону разбредавшихся куркулей:
- Шакалы.
Отец важно кивнул в знак согласия, и они оба с откровенным презрением посмотрели на меня, встрепанного, заплаканного, нежно прижимающего к груди кувшин с квасом. Я для них был не жертва, которой нужно сочувствовать, а один из участников шакальей игры.
Они прошли. Отец нес на прямом плече пилу, и та гнулась под солнцем широким полотнищем, выплескивала беззвучные молнии, шаг - и вспышка, шаг и вспышка.
Наверное, моя истерика была воспринята доходягами как полное излечение от мальчишеской жалости. Никто уже больше не выстаивал возле нашей калитки.
Я излечился?.. Пожалуй. Теперь бы я не вынес куска хлеба слону, стой тот перед моим окном хоть до самой зимы.
Мать ахала и охала - ничего не ем, худею, синячищи под глазами... Она трижды на день устраивала мне пытку:
- Опять уставился в тарелку? Опять не угодила? Ешь! Ешь! На молоке сварена, масла положила, посмей только отвернуться!
Из муки, хранившейся к праздникам, она пекла мне пироги с капустой и рубленым яйцом. Я очень любил эти пироги. Я их ел. Ел и страдал.
Теперь я всегда просыпался перед рассветом, никогда не пропускал стука телеги, которую гнал конюх Абрам к привокзальному скверику.
Гремела утренняя телега...
Не спи, вставай, кудрявая!
В цехах звеня...
Гремела телега - знамение времени! Телега, спешившая собрать трупы врагов революционного отечества.
Я слушал ее и сознавал: я дурной, неисправимый мальчишка, ничего не могу с собой поделать - жалею своих врагов!
Как-то вечером мы сидели с отцом дома на крылечке.
У отца в последнее время было какое-то темное лицо, красные веки, чем-то он напоминал мне начальника станции, гулявшего вдоль вокзального сквера в красной шапке.
Неожиданно внизу, под крыльцом, словно из-под земли выросла собака. У нее были пустынно-тусклые, какие-то непромыто желтые глаза и ненормально взлохмаченная на боках, на спине, серыми клоками шерсть. Она минуту-другую пристально глядела на нас своим пустующим взором и исчезла столь же мгновенно, как и появилась.
- Что это у нес шерсть так растет? - спросил я.
Отец помолчал, нехотя пояснил:
- Выпадает... От голода. Хозяин ее сам, наверное, с голодухи плешивеет.
И меня словно обдало банным паром. Я, кажется, нашел самое, самое несчастное существо в поселке. Слонов и шкилетников нет-нет да кто-то и пожалеет, пусть даже тайком, стыдясь, про себя, нет- нет да и найдется дурачок вроде меня, который сунет им хлебца. А собака... Даже отец сейчас пожалел не собаку, а ее неизвестного хозяина - "с голодухи плешивеет". Сдохнет собака, и не найдется даже Абрама, который бы ее прибрал.
На следующий день я с утра сидел на крыльце с карманами, набитыми кусками хлеба. Сидел и терпеливо ждал - не появится ли та самая...
Она появилась, как и вчера, внезапно, бесшумно, уставилась на меня пустыми, немытыми глазами. Я пошевелился, чтоб вынуть хлеб, и она шарахнулась... Но краем глаза успела увидеть вынутый хлеб, застыла, уставилась издалека на мои руки - пусто, без выражения.
- Иди... Да иди же. Но бойся.
Она смотрела и не шевелилась, готовая в любую секунду исчезнуть. Она не верила ни ласковому голосу, ни заискивающим улыбкам, ни хлебу в руке. Сколько я ни упрашивал - не подошла, но и не исчезла.
После получасовой борьбы я наконец бросил хлеб. Не сводя с меня пустых, не пускающих в себя глаз, она боком, боком приблизилась к куску. Прыжок - и... ни куска, ни собаки.
На следующее утро - новая встреча, с теми же пустынными псреглядками, с той же несгибаемой недоверчивостью к ласке в голосе, к доброжелательно протянутому хлебу. Кусок был схвачен только тогда, когда был брошен на землю. Второго куска я ей подарить уже не мог.
То же самое и на третье утро, и на четвертое... Мы не пропускали ни одного дня, чтоб не встретиться, но ближе друг другу не стали. Я так и не смог приучить ее брать хлеб из моих рук. Я ни разу не видел в ее желтых, пустых, неглубоких глазах какого-либо выражения - даже собачьего страха, не говоря уже о собачьей умильности и дружеской расположенности.
Похоже, я и тут столкнулся с жертвой времени. Я знал, что некоторые ссыльные питались собаками, подманивали, убивали, разделывали. Наверное, и моя знакомая попадала к ним в руки. Убить ее они не смогли, зато убили в ней навсегда доверчивость к человеку. А мне, похоже, она особенно не доверяла. Воспитанная голодной улицей, могла ли она вообразить себе такого дурака, который готов дать корм просто так, ничего не требуя взамен... даже благодарности.
Да, даже благодарности. Это своего рода плата, а мне вполне было достаточно того, что я кого-то кормлю, поддерживаю чью-то жизнь, значит, и сам имею право есть и жить.
Не облезшего от голода пса кормил я кусками хлеба, а свою совесть.
Не скажу, чтоб моей совести так уж нравилась эта подозрительная пища. Моя совесть продолжала воспаляться, но не столь сильно, не опасно для жизни.
В тот месяц застрелился начальник станции, которому по долгу службы приходилось ходить в красной шапке вдоль вокзального скверика. Он не догадался найти для себя несчастную собачонку, чтоб кормить каждый день, отрывая хлеб от себя.
Д о к у м е н т а л ь н а я р е п л и к а.
В самый разгар страшного голода в феврале 1933 года собирается в Москве Первый всесоюзный съезд колхозников-ударников. И на нем Сталин произносит слова, которые на много лет стали крылатыми: "сделаем колхозы большевистскими", "сделаем колхозников - зажиточными".
Самые крайние из западных специалистов считают - на одной лишь Украине умерло тогда от голода шесть миллионов человек. Осторожный Рой Медведев использует данные более объективные: "...вероятно, от 3 до 4 миллионов..." по всей стране.
Но он же, Медведев, взял из ежегодника 1935 года "Сельское хозяйство СССР" (М. 1936, стр. 222) поразительную статистику. Цитирую: "Если из урожая 1928 года было вывезено за границу менее 1 миллиона центнеров зерна, то в 1929 году было вывезено 13, в 1930 году - 48,3, в 1931 году - 51,8, в 1932-м - 18,1 миллиона центнеров. Даже в самом голодном, 1933 году в Западную Европу было вывезено около 10 миллионов центнеров зерна!"
"Сделаем всех колхозников зажиточными!"
1969 – 1970
Константин Паустовский
Старый повар.
В один из зимних вечеров 1786 года на окраине Вены в маленьком деревянном доме умирал слепой старик — бывший повар графини Тун. Собственно говоря, это был даже не дом, а ветхая сторожка, стоявшая в глубине сада. Сад был завален гнилыми ветками, сбитыми ветром. При каждом шаге ветки хрустели, и тогда начинал тихо ворчать в своей будке цепной пёс. Он тоже умирал, как и его хозяин, от старости и уже не мог лаять.
Несколько лет назад повар ослеп от жара печей. Управляющий графини поселил его с тех пор в сторожке и выдавал ему время от времени несколько флоринов.
Вместе с поваром жила его дочь Мария, девушка лет восемнадцати. Всё убранство сторожки составляли кровать, хромые скамейки, грубый стол, фаянсовая посуда, покрытая трещинами, и, наконец, клавесин — единственное богатство Марии.Клавесин был такой старый, что струны его пели долго и тихо в ответ в ответ на все возникавшие вокруг звуки. Повар, смеясь, называл клавесин «сторожем своего дома». Никто не мог войти в дом без того, чтобы клавесин не встретил его дрожащим, старческим гулом.
Когда Мария умыла умирающего и надела на него холодную чистую рубаху, старик сказал:
— Я всегда не любил священников и монахов. Я не могу позвать исповедника, между тем мне нужно перед смертью очистить свою совесть.
— Что же делать? — испуганно спросила Мария.
— Выйди на улицу, — сказал старик, — и попроси первого встречного зайти в наш дом, чтобы исповедать умирающего. Тебе никто не откажет.
— Наша улица такая пустынная… — прошептала Мария, накинула платок и вышла.
Она пробежала через сад, с трудом открыла заржавленную калитку и остановилась. Улица была пуста. Ветер нёс по ней листья, а с тёмного неба падали холодные капли дождя.
Мария долго ждала и прислушивалась. Наконец ей показалось, что вдоль ограды идёт и напевает человек. Она сделала несколько шагов ему навстречу, столкнулась с ним и вскрикнула. Человек остановился и спросил:
— Кто здесь?
Мария схватила его за руку и дрожащим голосом передала просьбу отца.
— Хорошо, — сказал человек спокойно. — Хотя я не священник, но это всё равно. Пойдёмте.
Они вошли в дом. При свече Мария увидела худого маленького человека. Он сбросил на скамейку мокрый плащ. Он был одет с изяществом и простотой — огонь свечи поблёскивал на его чёрном камзоле, хрустальных пуговицах и кружевном жабо.
Он был ещё очень молод, этот незнакомец. Совсем по-мальчишески он тряхнул головой, поправил напудренный парик, быстро придвинул к кровати табурет, сел и, наклонившись, пристально и весело посмотрел в лицо умирающему.
— Говорите! — сказал он. — Может быть, властью, данной мне не от бога, а от искусства, которому я служу, я облегчу ваши последние минуты и сниму тяжесть с вашей души.
— Я работал всю жизнь, пока не ослеп, — прошептал старик. — А кто работает, у того нет времени грешить. Когда заболела чахоткой моя жена — её звали Мартой — и лекарь прописал ей разные дорогие лекарства и приказал кормить её сливками и винными ягодами и поить горячим красным вином, я украл из сервиза графини Тун маленькое золотое блюдо, разбил его на куски и продал. И мне тяжело теперь вспоминать об этом и скрывать от дочери: я её научил не трогать ни пылинки с чужого стола.
— А кто-нибудь из слуг графини пострадал за это? — спросил незнакомец.
— Клянусь, сударь, никто, — ответил старик и заплакал. — Если бы я знал, что золото не поможет моей Марте, разве я мог бы украсть!
— Как вас зовут? — спросил незнакомец.
— Иоганн Мейер, сударь.
— Так вот, Иоганн Мейер, — сказал незнакомец и положил ладонь на слепые глаза старика, — вы невинны перед людьми. То, что вы совершили, не есть грех и не является кражей, а, наоборот, может быть зачтено вам как подвиг любви.
— Аминь! — прошептал старик.
— Аминь! — повторил незнакомец. — А теперь скажите мне вашу последнюю волю.
— Я хочу, чтобы кто-нибудь позаботился о Марии.
— Я сделаю это. А еще чего вы хотите?
Тогда умирающий неожиданно улыбнулся и громко сказал:
— Я хотел бы ещё раз увидеть Марту такой, какой я встретил её в молодости. Увидеть солнце и этот старый сад, когда он зацветет весной. Но это невозможно, сударь. Не сердитесь на меня за глупые слова. Болезнь, должно быть, совсем сбила меня с толку.
— Хорошо, — сказал незнакомец и встал. — Хорошо, — повторил он, подошёл к клавесину и сел перед ним на табурет. — Хорошо! — громко сказал он в третий раз, и внезапно быстрый звон рассыпался по сторожке, как будто на пол бросили сотни хрустальных шариков.
— Слушайте,- сказал незнакомец. — Слушайте и смотрите.
Он заиграл. Мария вспоминала потом лицо незнакомца, когда первый клавиш прозвучал под его рукой. Необыкновенная бледность покрыла его лоб, а в потемневших глазах качался язычок свечи.
Клавесин пел полным голосом впервые за многие годы. Он наполнял своими звуками не только сторожку, но и весь сад. Старый пёс вылез из будки, сидел, склонив голову набок, и, насторожившись, тихонько помахивал хвостом. Начал идти мокрый снег, но пёс только потряхивал ушами.
— Я вижу, сударь! — сказал старик и приподнялся на кровати. — Я вижу день, когда я встретился с Мартой и она от смущения разбила кувшин с молоком. Это было зимой, в горах. Небо стояло прозрачное, как синее стекло, и Марта смеялась. Смеялась, — повторил он, прислушиваясь к журчанию струн.
Незнакомец играл, глядя в чёрное окно.
— А теперь, — спросил он, — вы видите что-нибудь?
Старик молчал, прислушиваясь.
— Неужели вы не видите, — быстро сказал незнакомец, не переставая играть, — что ночь из чёрной сделалась синей, а потом голубой, и тёплый свет уже падает откуда-то сверху, и на старых ветках ваших деревьев распускаются белые цветы. По-моему, это цветы яблони, хотя отсюда, из комнаты, они похожи на большие тюльпаны. Вы видите: первый луч упал на каменную ограду, нагрел её, и от неё поднимается пар. Это, должно быть, высыхает мох, наполненный растаявшим снегом. А небо делается всё выше, всё синее, всё великолепнее, и стаи птиц уже летят на север над нашей старой Веной.
— Я вижу всё это! — крикнул старик.
Тихо проскрипела педаль, и клавесин запел торжественно, как будто пел не он, а сотни ликующих голосов.
— Нет, сударь, — сказала Мария незнакомцу, — эти цветы совсем не похожи на тюльпаны. Это яблони распустились за одну только ночь.
— Да, — ответил незнакомец, — это яблони, но у них очень крупные лепестки.
— Открой окно, Мария, — попросил старик.
Мария открыла окно. Холодный воздух ворвался в комнату. Незнакомец играл очень тихо и медленно.
Старик упал на подушки, жадно дышал и шарил по одеялу руками. Мария бросилась к нему. Незнакомец перестал играть. Он сидел у клавесина не двигаясь, как будто заколдованный собственной музыкой.
Мария вскрикнула. Незнакомец встал и подошёл к кровати. Старик сказал, задыхаясь:
— Я видел всё так ясно, как много лет назад. Но я не хотел бы умереть и не узнать… имя. Имя!
— Меня зовут Вольфганг Амадей Моцарт, — ответил незнакомец.
Мария отступила от кровати и низко, почти касаясь коленом пола, склонилась перед великим музыкантом.
Когда она выпрямилась, старик был уже мёртв. Заря разгоралась за окнами, и в её свете стоял сад, засыпанный цветами мокрого снега.
А.П.ЧЕХОВ
СКРИПКА РОТШИЛЬДА
Городок был маленький, хуже деревни, и жили в нем почти одни только старики, которые умирали так редко, что даже досадно. В больницу же и в тюремный замок гробов требовалось очень мало. Одним словом, дела были скверные. Если бы Яков Иванов был гробовщиком в губернском городе, то, наверное, он имел бы собственный дом и звали бы его Яковом Матвеичем; здесь же в городишке звали его просто Яковом, уличное прозвище у него было почему-то - Бронза, а жил он бедно, как простой мужик, в небольшой старой избе, где была одна только комната, и в этой комнате помещались он, Марфа, печь, двухспальная кровать, гробы, верстак и все хозяйство.
Яков делал гробы хорошие, прочные. Для мужиков и мещан он делал их на свой рост и ни разу не ошибся, так как выше и крепче его не было людей нигде, даже в тюремном замке, хотя ему было уже за семьдесят. Для благородных же и для женщин делал по мерке и употреблял для этого железный аршин. Заказы на детские гробики принимал он очень неохотно и делал их прямо без мерки, с презрением, и всякий раз, получая деньги за работу, говорил:
- Признаться, не люблю заниматься чепухой.
Кроме мастера, небольшой доход приносила ему также игра на скрипке. В городке на свадьбах играл обыкновенно жидовский оркестр, которым управлял лудильщик Моисей Ильич Шахкес, бравший себе больше половины дохода. Так как Яков очень хорошо играл на скрипке, особенно русские песни, то Шахкес иногда приглашал его в оркестр с платою по пятьдесят копеек в день, не считая подарков от гостей. Когда Бронза сидел в оркестре, то у него прежде всего потело и багровело лицо; было жарко, пахло чесноком до духоты, скрипка взвизгивала, у правого уха хрипел контрабас, у левого - плакала флейта, на которой играл рыжий тощий жид с целою сетью красных и синих жилок на лице, носивший фамилию известного богача Ротшильда. И этот проклятый жид даже самое веселое умудрялся играть жалобно. Без всякой видимой причины Яков мало-помалу проникался ненавистью и презрением к жидам, а особенно к Ротшильду; он начинал придираться, бранить его нехорошими словами и раз даже хотел побить его, и Ротшильд обиделся и проговорил, глядя на него свирепо:
- Если бы я не уважал вас за талант, то вы бы давно полетели у меня в окошке.
Потом заплакал. Поэтому Бронзу приглашали в оркестр не часто, только в случае крайней необходимости, когда недоставало кого-нибудь из евреев.
Яков никогда не бывал в хорошем расположении духа, так как ему постоянно приходилось терпеть страшные убытки. Например, в воскресенья и праздники грешно было работать, понедельник - тяжелый день, и таким образом в году набиралось около двухсот дней, когда поневоле приходилось сидеть сложа руки. А ведь это какой убыток! Если кто-нибудь в городе играл свадьбу без музыки или Шахкес не приглашал Якова, то это тоже был убыток. Полицейский надзиратель был два года болен и чахнул, и Яков с нетерпением ждал, когда он умрет, но надзиратель уехал в губернский город лечиться и взял да там и умер. Вот вам и убыток, по меньшей мере рублей на десять, так как гроб пришлось бы делать дорогой, с глазетом. Мысли об убытках донимали Якова особенно по ночам; он клал рядом с собой на постели скрипку и, когда всякая чепуха лезла в голову, трогал струны, скрипка в темноте издавала звук, и ему становилось легче.
Шестого мая прошлого года Марфа вдруг занемогла. Старуха тяжело дышала, пила много воды и пошатывалась, но все-таки утром сама истопила печь и даже ходила по воду. К вечеру же слегла. Яков весь день играл на скрипке; когда же совсем стемнело, взял книжку, в которую каждый день записывал свои убытки, и от скуки стал подводить годовой итог. Получилось больше тысячи рублей. Это так потрясло его, что он хватил счетами о пол и затопал ногами. Потом снял счеты и опять долго щелкал и глубоко, напряженно вздыхал. Лицо у него было багрово и мокро от пота. Он думал о том, что если бы эту пропащую тысячу рублей положить в банк, то в год проценту накопилось бы самое малое - сорок рублей. Значит, и эти сорок рублей тоже убыток. Одним словом, куда ни повернись, везде только убытки и больше ничего.
- Яков! - позвала Марфа неожиданно. - Я умираю!
Он оглянулся на жену. Лицо у нее было розовое от жара, необыкновенно ясное и радостное. Бронза, привыкший всегда видеть ее лицо бледным, робким и несчастным, теперь смутился. Похоже было на то, как будто она в самом деле умирала и была рада, что наконец уходит навеки из этой избы, от гробов, от Якова... И она глядела в потолок и шевелила губами, и выражение у нее было счастливое, точно она видела смерть, свою избавительницу, и шепталась с ней.
Был уже рассвет, в окно видно было, как горела утренняя заря. Глядя на старуху, Яков почему-то вспомнил, что за всю жизнь он, кажется, ни разу не приласкал ее, не пожалел, ни разу не догадался купить ей платочек или принести со свадьбы чего-нибудь сладенького, а только кричал на нее, бранил за убытки, бросался на нее с кулаками; правда, он никогда не бил ее, но все-таки пугал, и она всякий раз цепенела от страха. Да, он не велел ей пить чай, потому что и без того расходы большие, и она пила только горячую воду. И он понял, отчего у нее теперь такое странное, радостное лицо, и ему стало жутко.
Дождавшись утра, он взял у соседа лошадь и повез Марфу в больницу. Тут больных было немного, и потому пришлось ему ждать недолго, часа три. К его великому удовольствию, в этот раз принимал больных не доктор, который сам был болен, а фельдшер Максим Николаич, старик, про которого все в городе говорили, что хотя он и пьющий и дерется, но понимает больше, чем доктор.
- Здравия желаем, - сказал Яков, вводя старуху в приемную. Извините, все беспокоим вас, Максим Николаич, своими пустяшными делами. Вот, извольте видеть, захворал мой предмет. Подруга жизни, как это говорится, извините за выражение...
Нахмурив седые брови и поглаживая бакены, фельдшер стал оглядывать старуху, а она сидела на табурете сгорбившись и тощая, остроносая, с открытым ртом и походила в профиль на птицу, которой хочется пить.
- М-да... Так... - медленно проговорил фельдшер и вздохнул. Инфлуэнца, а может, и горячка. Теперь по городу тиф ходит. Что ж? Старушка пожила, слава богу... Сколько ей?
- Да без года семьдесят, Максим Николаич.
- Что ж? Пожила старушка. Пора и честь знать.
- Оно, конечно, справедливо изволили заметить, Максим Николаич, сказал Яков, улыбаясь из вежливости, - и чувствительно вас благодарим за вашу приятность, но позвольте вам выразиться, всякому насекомому жить хочется.
- Мало ли чего! - сказал фельдшер таким тоном, как будто от него зависело жить старухе или умереть. - Ну, так вот, любезный, будешь прикладывать ей на голову холодный компресс и давай вот эти порошки по два в день. А засим до свидания, бонжур.
По выражению его лица Яков видел, что дело плохо и что уж никакими порошками не поможешь; для него теперь ясно было, что Марфа помрет очень скоро, не сегодня-завтра. Он слегка тронул фельдшера под локоть, подмигнул глазом и сказал вполголоса:
- Ей бы, Максим Николаич, банки поставить.
- Некогда, некогда, любезный. Бери свою старуху и уходи с богом. До свидания.
- Сделайте такую милость, - взмолился Яков. - Сами изволите знать, если б у нее, скажем, живот болел или какая внутренность, ну, тогда порошки и капли, а то ведь в ней простуда! При простуде первое дело кровь гнать, Максим Николаич.
А фельдшер уже вызвал следующего больного, и в приемную входила баба с мальчиком.
- Ступай, ступай... - сказал он Якову, хмурясь. - Нечего тень наводить.
- В таком случае поставьте ей хоть пиявки! Заставьте вечно бога молить!
Фельдшер вспылил и крикнул:
- Поговори мне еще! Ддубина....
Яков тоже вспылил и побагровел весь, но не сказал ни слова, а взял под руку Марфу и повел ее из приемной. Только когда уж садились в телегу, он сурово и насмешливо поглядел на больницу и сказал:
- Насажали вас тут, артистов! Богатому небось поставил бы банки, а для бедного человека и одной пиявки пожалел. Ироды!
Когда приехали домой, Марфа, войдя в избу, минут десять простояла, держась за печку. Ей казалось, что если она ляжет, то Яков будет говорить об убытках и бранить ее за то, что она все лежит и не хочет работать. А Яков глядел на нее со скукой вспоминал, что завтра Иоанна Богослова, послезавтра Николая Чудотворца, а потом воскресенье, потом понедельник тяжелый день. Четыре дня нельзя будет работать, а наверное Марфа умрет в какой-нибудь из этих дней; значит, гроб надо делать сегодня. Он взял свой железный аршин, подошел к старухе и снял с нее мерку. Потом она легла, а он перекрестился и стал делать гроб.
Когда работа была кончена, Бронза надел очки и записал в свою книжку:
"Марфе Ивановой гроб - 2 р. 40 к.".
И вздохнул. Старуха все время лежала молча с закрытыми глазами. Но вечером, когда стемнело, она вдруг позвала старика.
- Помнишь, Яков? - спросила она, глядя на него радостно. - Помнишь, пятьдесят лет назад нам бог дал ребеночка с белокурыми волосиками? Мы с тобой тогда все на речке сидели и песни пели... под вербой. - И, горько усмехнувшись, она добавила: - Умерла девочка.
Яков напряг память, но никак не мог вспомнить ни ребеночка, ни вербы.
- Это тебе мерещится, - сказал он.
Приходил батюшка, приобщал и соборовал. Потом Марфа стала бормотать что-то непонятное и к утру скончалась.
Старухи соседки обмыли, одели и в гроб положили. Чтобы не платить лишнего дьячку, Яков сам читал псалтирь, и за могилку с него ничего не взяли, так как кладбищенский сторож был ему кум. Четыре мужика несли до кладбища гроб, но не за деньги, а из уважения. Шли за гробом старухи, нищие, двое юродивых, встречный народ набожно крестился... И Яков был очень доволен, что все так честно, благопристойно и дешево и ни для кого не обидно. Прощаясь в последний раз с Марфой, он потрогал рукой гроб и подумал: "Хорошая работа!"
Но когда он возвращался с кладбища, его взяла сильная тоска. Ему что-то нездоровилось: дыхание было горячее и тяжкое, ослабели ноги, тянуло к питью. А тут еще полезли в голову всякие мысли. Вспомнилось опять, что за всю свою жизнь он ни разу не пожалел Марфы, не приласкал. Пятьдесят два года, пока они жили в одной избе, тянулись долго-долго, но как-то так вышло, что за все это время он ни разу не подумал о ней, не обратил внимания, как будто она была кошка или собака. А ведь она каждый день топила печь, варила и пекла, ходила по воду, рубила дрова, спала с ним на одной кровати, а когда он возвращался пьяный со свадеб, она всякий раз с благословением вешала его скрипку на стену и укладывала его спать, и все это молча, с робким, заботливым выражением.
Навстречу Якову, улыбаясь и кланяясь, шел Ротшильд.
- А я вас ищу, дяденька! - сказал он. - Кланялись вам Мойсей Ильич и велели вам зараз приходить к нам.
Якову было не до того. Ему хотелось плакать.
- Отстань! - сказал он и пошел дальше.
- А как же это можно? - встревожился Ротшильд, забегая вперед. Мойсей Ильич будут обижаться! Они велели зараз!
Якову показалось противно, что жид запыхался, моргает и что у него так много рыжих веснушек. И было гадко глядеть на его зеленый сюртук с темными латками и на всю его хрупкую, деликатную фигурку.
- Что ты лезешь ко мне, чеснок? - крикнул Яков. - Не приставай!
Жид рассердился и тоже крикнул:
- Но ви, пожалуйста, потише, а то ви у меня через забор полетите!
- Прочь с глаз долой! - заревел Яков и бросился на него с кулаками. Житья нет от пархатых!
Ротшильд помертвел от страха, присел и замахал руками над головой, как бы защищаясь от ударов, потом вскочил и побежал прочь что есть духу. На бегу он подпрыгивал, всплескивал руками, и видно было, как вздрагивала его длинная, тощая спина. Мальчишки обрадовались случаю и бросились за ним с криками: "Жид! Жид!" Собаки тоже погнались за ним с лаем. Кто-то захохотал, потом свистнул, собаки залаяли громче и дружнее... Затем, должно быть, собака укусила Ротшильда, так как послышался отчаянный, болезненный крик.
Яков погулял по выгону, потом пошел по краю города куда глаза глядят, и мальчишки кричали: "Бронза идет! Бронза идет!" А вот и река. Тут с писком носились кулики, крякали утки. Солнце сильно припекало, и от воды шло такое сверканье, что было больно смотреть. Яков прошелся по тропинке вдоль берега и видел, как из купальни вышла полная краснощекая дама, и подумал про нее: "Ишь ты, выдра!" Недалеко от купальни мальчишки ловили на мясо раков; увидев его, они стали кричать со злобой: "Бронза! Бронза!" А вот широкая старая верба с громадным дуплом, а на ней вороньи гнезда... И вдруг в памяти Якова, как живой, вырос младенчик с белокурыми волосами и верба, про которую говорила Марфа. Да, это и есть та самая верба зеленая, тихая, грустная... Как она постарела, бедная!
Он сел под нее и стал вспоминать. На том берегу, где теперь заливной луг, в ту пору стоял крупный березовый лес, а вон на той лысой горе, что виднеется на горизонте, тогда синел старый-старый сосновый бор. По реке ходили барки. А теперь все ровно и гладко, и на том берегу стоит одна только березка, молоденькая и стройная, как барышня, а на реке только утки да гуси, и не похоже, чтобы здесь когда-нибудь ходили барки. Кажется, против прежнего и гусей стало меньше. Яков закрыл глаза, и в воображении его одно навстречу другому понеслись громадные стада белых гусей.
Он недоумевал, как это вышло так, что за последние сорок или пятьдесят лет своей жизни он ни разу не был на реке, а если, может, и был, то не обратил на нее внимания? Ведь река порядочная, не пустячная; на ней можно было бы завести рыбные ловли, а рыбу продавать купцам, чиновникам и буфетчику на станции и потом класть деньги в банк; можно было бы плавать в лодке от усадьбы к усадьбе играть на скрипке, и народ всякого звания платил бы деньги; можно было бы попробовать опять гонять барки - это лучше, чем гробы делать: наконец можно было бы разводить гусей, бить их и зимой отправлять в Москву; небось одного пуху в год набралось бы рублей на десять. Но он прозевал, ничего этого не сделал. Какие убытки! Ах, какие убытки! А если бы все вместе - и рыбу ловить, и на скрипке играть, и барки гонять, и гусей бить, то какой получился бы капитал! Но ничего этого не было даже во сне, жизнь прошла без пользы, без всякого удовольствия, пропала зря, ни за понюшку табаку; впереди уже ничего не осталось, а посмотришь назад - там ничего, кроме убытков и таких страшных, что даже озноб берет. И почему человек не может жить так, чтобы не было этих потерь и убытков? Спрашивается, зачем срубили березняк и сосновый бор? Зачем даром гуляет выгон? Зачем люди делают всегда именно не то, что нужно? Зачем Яков всю свою жизнь бранился, рычал, бросался с кулаками, обижал свою жену и, спрашивается, для какой надобности давеча напугал и оскорбил жида? Зачем вообще люди мешают жить друг другу? Ведь от этого какие убытки! Какие страшные убытки! Если бы не было ненависти и злобы, люди имели бы друг от друга громадную пользу.
Вечером и ночью мерещились ему младенчик, верба, рыба, битые гуси, и Марфа, похожая в профиль на птицу, которой хочется пить, и бледное, жалкое лицо Ротшильда, и какие-то морды надвигались со всех сторон и бормотали про убытки. Он ворочался с боку на бок и раз пять вставал с постели, чтобы поиграть на скрипке.
Утром через силу поднялся и пошел в больницу. Тот же Максим Николаич приказал ему прикладывать к голове холодный компресс, дал порошки, и по выражению лица его и по тону Яков понял, что дело плохо и что уж никаким порошками не поможешь. Идя потом домой, он соображал, что от смерти будет одна только польза: не надо ни есть, ни пить, ни платить податей, ни обижать людей, а так как человек лежит в могилке не один год, а сотни, тысячи лет, то, если сосчитать, польза окажется громадная. От жизни человеку - убыток, а от смерти - польза. Это соображение, конечно, справедливо, но все-таки обидно и горько: зачем на свете такой странный порядок, что жизнь, которая дается человеку только один раз, проходит без пользы?
Не жалко было умирать, но как только дома он увидел скрипку, у него сжалось сердце и стало жалко. Скрипку нельзя взять с собою в могилу, и теперь она останется сиротой, и с нею случится то же, что с березняком и с сосновым бором. Все на этом свете пропадало и будет пропадать! Яков вышел из избы и сел у порога, прижимая к груди скрипку. Думая о пропащей, убыточной жизни, он заиграл, сам не зная что, но вышло жалобно и трогательно, и слезы потекли у него по щекам. И чем крепче он думал, тем печальнее пела скрипка.
Скрипнула щеколда раз-другой, и в калитке показался Ротшильд. Половину двора прошел он смело, но, увидев Якова, вдруг остановился, весь съежился и, должно быть от страха, стал делать руками такие знаки, как будто хотел показать на пальцах, который теперь час.
- Подойди, ничего, - сказал ласково Яков и поманил его к себе. Подойди!
Глядя недоверчиво и со страхом, Ротшильд стал подходить и остановился от него на сажень.
- А вы, сделайте милость, не бейте меня! - сказал он, приседая. Меня Мойсей Ильич опять послали. Не бойся, говорят, поди опять до Якова и скажи, говорят, что без их никак невозможно. В среду швадьба.... Да-а! Господин Шаповалов выдают дочку жа хорошего целовека. И швадьба будет богатая, у-у! - добавил жид и прищурил один глаз.
- Не могу... - проговорил Яков, тяжело дыша. - Захворал, брат.
И опять заиграл, и слезы брызнули из глаз на скрипку. Ротшильд внимательно слушал, ставши к нему боком и скрестив на груди руки. Испуганное, недоумевающее выражение на его лице мало-помалу сменилось скорбным и страдальческим, он закатил глаза, как бы испытывая мучительный восторг, и проговорил: "Ваххх!.." И слезы медленно потекли у него по щекам и закапали на зеленый сюртук.
И потом весь день Яков лежал и тосковал. Когда вечером батюшка, исповедуя, спросил его, не помнит ли он за собою какого-нибудь особенного греха, то он, напрягая слабеющую память, вспомнил опять несчастное лицо Марфы и отчаянный крик жида, которого укусила собака, и сказал едва слышно:
- Скрипку отдайте Ротшильду.
- Хорошо, - ответил батюшка.
И теперь в городе все спрашивают: откуда у Ротшильда такая хорошая скрипка? Купил он ее или украл, или, быть может, она попала к нему в заклад? Он давно уже оставил флейту и играет теперь только на скрипке. Из-под смычка у него льются такие же жалобные звуки, как в прежнее время из флейты, но когда он старается повторить то, что играл яков, сидя на пороге, то у него выходит нечто такое унылое и скорбное, что слушатели плачут, и сам он под конец закатывает глаза и говорит: "Ваххх!.." И эта новая песня так понравилась в городе, что Ротшильда приглашают к себе наперерыв купцы и чиновники и заставляют играть ее до десяти раз.